Было удивительно. Была радость и тоска, в старые времена сказали бы: сердечное томление, чуть позже – химия любви, а сейчас – гормональный всплеск, эндогенно-эндорфинное опьянение… То, чем все это было вызвано улетело. Куда? И откуда пришло? Он, чуть успокоившись, быстро понял, что никогда не найдет ответы на эти вопросы.
В отличие от окружающих он не видел в себе особых перемен. Разве что иное настроение. Только настроение. Сегодня оно одно, а завтра может стать другим.
На замечания о «тайной и роковой влюбленности», только усмехался.
– Да, – говорил он, – влюблен. В молодую, привлекательную… рыночную экономику. Которая обязательно обманет, как и все молодые и привлекательные. Ну, а как?
Сон. Он все же нес его в себе, помнил. Если бы это была картинка, то, наверное, он бы ее гладил и даже целовал, спрятавшись за какой-нибудь раскидистый куст. Но как погладить сон? За каким кустом?
Вначале, в первые дни, была иллюзия возвращения. Она была вызвана стремлением вернуться к безвестной реке, ощутить босыми ногами пыль дороги, услышать гул пчел, вдохнуть аромат теплого сухого воздух, розового от цветов, и увидеть Её, хотя бы так же – мельком. Желание пережить все это вновь, с прежней силой порождало вторичные сны, проходившие перед его сомкнутыми веками цветной тенью яркого дня.
Лыков шел сквозь августовский вечер, словно бы не касаясь его, не оставляя следов и не принимая их на себя, лишь глаза привычно отмечали детали окружающего. Догорало солнце за плотной и темной зеленью тополей, сумеречный неопределенный свет, в котором ему всегда чудился розовый пепел, стоял на улице. Андрей добрался до вокзала и остановился, ожидая, когда уйдет пассажирский и освободит путь.
Он вспомнил, как лет пять назад, здесь же видел апокалипсическую картину. Из немытого, открытого на четверть окна вагона, прямо со второй полки, торчали чьи-то голые ноги. Пятки, пальцы и маломальские выступы ступни были покрыты пылью и копотью, точно это не в дизеле тепловоза, а прямо на них сжигали солярку. Но и сквозь копоть можно было различить толстую кожу подошв, их грубую тяжесть, каменную твердость ядреных, полупрозрачной желтизны, сухих мазолей-надавов.
Ноги дернулись и приоткрыли обзор. На грязной полке лежала россиянка в каких-то немыслимых трико и футболке. Голова ее пропадала во мраке вагона: желтый свет с красной немощью стыдился высветить лоснящиеся, затертые перегородки вагона и всю ту нечистоту, что скрывалась в нем.
Лыков брезгливо повел плечами и подумал о том, как страшно, должно быть, оказаться на нижней полке в этом вагоне, ехать куда-то, ожидая неизбежного: вот сейчас тряхнет как следует на очередном уклоне или где-нибудь на стрелках и сверху, с той самой второй полки, на голову сорвется сопля или что-либо еще более мерзкое, но обязательно холодное, липкое и скользкое.
– Брр,– еще раз передернуло Лыкова.
Он не любил грязи, был брезглив, но нередко именно какая-нибудь гадость захватывала его воображение, и он, невольно, разукрашивал ее неожиданными подробностями цвета, запаха и консистенции. Горло сжималось, начиная спазматически подрагивать, и его без малого не рвало. Зачем? Чтобы точно потом описать? За каким чертом об этом писать?
Некоторые окна в вагоне были разбиты, дыры в двойных стеклах лучились звездами. И тепловоз, и вагоны были неимоверно грязны. Точно с помойки.
Сейчас стало почище. И окна целые. Смотри ты, все проходит. Даже из такой жопы вылезать стали помаленьку. Только она у нас волшебная: чем дальше ползем, тем она глубже. Приглядишься и, вроде, ползешь-то уже в обратную сторону. Опять вглубь.
Вот только об этом сейчас не хватало…
Но прошло же? Пришло же другое! Или только видимость другого? Только окна вставили…
Осталось сказать, что вот и у него все пройдет.
Окна вставит!..
Глупость. Банальность. Пошлость.
К дому Лыков подошел уже в полутьме. Красный свет штор заливал лоджию. Кухонное окно жило своей зеленой жизнью, настойчиво высвечивая свой угол.
Лена открыла дверь, заглянула в расширившуюся щель и тут же скрылась за брякнувшими деревянно-кольчатыми занавесками: на кухне что-то жарилось, шипя и потрескивая, и, видимо, пеклось, запах струился в коридор, встречая у порога хозяина.
Конечно, хозяина! Ведь он – для него, и раскалившаяся духовка широкими волнами выпускала его, отмывая Лыкова от запахов улицы.
Ужин прошел в дружественной и не торжественной обстановке. Говорила больше Лена, Андрей посматривал на нее, иногда улыбался и от этого она, невероятно, волновалась, смущалась и начинала молоть чепуху.
– Знаешь, – сказала она, наконец,– у меня такое чувство, будто мы мало знакомы. Понимаешь? Я даже боюсь тебя. Честное слово. Как на первом свидании. Понимаешь?
– Понимаю. Но тогда мы должны сидеть не за столом, а где-нибудь на скамеечке с букетом цветков на руках вместо цыпленка. Я с этим не согласен.
– Эх ты! Желудок.
Андрей продолжал есть и смотреть.
– Не смотри так, мне стыдно. Я уйду сейчас,– она даже кокетничала помимо воли. И зачем-то, может, снизить высокий слог момента: – Помнишь Чуркину Любу? Умерла вчера. Говорят, даже до больницы не успели довезти.
– Подняла из-под прилавка слишком большой ящик?
–Представь себе, именно так. Только не из-под прилавка, теперь туда ничего не прячут, а из подсобки несла. Лопнула киста. Сразу осложнение какое-то, и сердце остановилось.
– Жуть, – вытирая руки о салфетку, заметил Лыков. – Очень застольный рассказ.
– Нет, но…
Он, откровенно говоря, плохо помнил, кто такая эта Чуркина и вообще не был настроен на тоскливый лад – взять да поскорбеть о ком-либо постороннем. Такого хорошего настроения у него давно не было, и портить его Лыков не собирался.
– Сколько раз в больницу ходила: «Болит», – продолжала свое Лена, – а в ответ: «Ничего не видим. Все чисто». Гинекологи называются.
– Может, и не видят, там темень-то какая?
– Иди ты! Как можно смеяться, я не понимаю.
– А что ж, мне плакать что ли? Вот когда у меня кисту гинекологи не заметят, и она лопнет, вот тогда и слезы.
– Чирей тебе на… куда-нибудь. Лопнет у него. Где ей у тебя завестись?
– Что, такое маленькое и невместительное тело?
– Точно одна женщина в поезде говорила,– не уступала Лена,– все на нас – на баб, а мужикам хоть бы что. У моего, говорит, хоть бы раз что-нибудь заломило там. Одна болезнь только и была: пришел из бани злой-презлой – кипятком себе ошпарил. Ходил умирал целую неделю.
– «На нас, на баб!..»
– Ну – женщин. Сами– то так не говорите?
– Не говорим.
– А-га…
– А-га-га.
– И похуже говорите.
– И похуже говорим… Как?
– Сам знаешь.
– Блядь? Это междометие… Сука? Жена кобеля. Это даже возвышает.
– Куда уж выше!
– А – баба… Тьфу!.. Наверно, рады все были, что мужик ошпарился. И та дура – тоже смеялась над своим мужем? Ее бы я сукой не назвал. Не достойна!.. Так, шавка какая-то. Смеялась?
– Ну, а что?.. Вообще-то, смеялись все!
И Лена расхохоталась.
– Ну, вот… – Андрей покачал головой: – Смейся, паяц, над разбитой любовью!
– «Паяц»… У меня тоже бок правый болит иногда, а в больнице: «Ничего страшного. Все у вас хорошо. Это вы мнительная или метеочувствительная». До каких пор это «хорошо» продлится?.. А ты говоришь – паяц.
– А я говорю… Что я говорю?
– Вот!.. Даже не слушает! Как тебе сейчас ухо закручу!..
– Да все я слышу. Это у тебя аппендицит в зачаточном состоянии.
…Пока Лена убирала со стола, Андрей сидел здесь же, курил, приоткрыв форточку. Это уже вошло в привычку, а ведь начал, чтобы подразнить, позлить жену. И себя тоже. Особая глупость: как раз тогда, когда в продаже появлялись эрзац за эрзацем. Ничего натурального. В том числе и сигарет. Затягиваясь сырым и потому особенно горьким дымом, Андрей подумал, что сигареты следовало бы посушить, а лучше – вообще бросить эту дурь.
Лена кружилась по небольшой кухне, а Андрей отмечал, что время на ней не отражается, хотя, конечно, какое время, и какой это возраст – тридцать один. Но все же… Выглядела она все так же, как шесть лет назад. Пожалуй, только к прежней стройности – она всегда тянулась стрункой вверх – прибавилась женственность, некая приятная тяжесть форм.
Он следил, как покачивается грудь под истончившимся ситцем халата, и тяжелели, немели его ноги.
Прежде он называл ее Аленкой. Чаще всего, когда были с глазу на глаз. Рука в руке. Губы к губам.
Потом имя сразу ушло. Редко, когда нельзя было иначе, говорил: «Лена», еще – цепляя – «Елена Дмитриевна». А как нравилось когда-то шептать ей на ухо нежное «Аленушка». Он сравнил про себя «Аленка» и «Антошка». И последнее казалось теперь лучше, без сказочной народности и понурого сидения на бережке.
Не зря одна их очень умная знакомая сказала: «Аленка…Так коров зовут».
Саму ее при этом звали Марта.
Антошка. Близко. Мило.
Изменил он, получается, имени.
Вот только Антошку он, пожалуй, и теперь не хотел так, как Лену. Была в этом какая-то странность, некое несоответствие. Еще казалось, что за Антошкой, за самим этим именем, кроется нечто большее, чем Бескова, точно оно живет само по себе, сочетаясь с чем-то другим. А за «Аленкой» не стоит уже почти ничего, но тело ее влечет с новой силой.
Вновь в голове мелькнуло белое кружево над водой. Реально, зримо, вот – прямо перед глазами. Он даже руку приподнял, точно надеясь коснуться платья. Сердце качнулось сильнее. Может, с этим связано его странное отношение к Бесковой, к шелестящему сочетанию звуков: «ан-тош-ка», пахнущему шоколадом и кукушкиными слезками. Удивительно, что кроме Лыкова, этого никто не замечал. А он втягивал тихонечко воздух ноздрями и чувствовал вполне ясно тонкий, но явный аромат: …тошш-ка… В ноздрях поднималось суховатое, сладковатое «…шшшш…».
Наваждение длилось лишь мгновение, лишь на долю секунды оказался он на берегу черной реки, и вот уж перед глазами знакомый стол, примелькавшиеся шкафы. Он глянул на Лену, и его потянуло к ней. Захотелось провести пальцем по шее, коснуться под халатом груди и, скользнув ладонью подмышку, лаская спину, опускать руку все ниже и ниже.
Она протирала тарелки, а он незаметно для себя восхищался ею. Рассматривал высокий чистый лоб, напоминавший о ее бабушке полячке, затянутые назад, заколотые в небрежный хвост соломенные волосы, блестевшие на изгибах. Взгляд его надолго остановился на едва-едва шевелившейся в такт выполняемой руками работе нижней губе, припухшей от середины к уголкам.
Грудь на вздохе округло и раскосо отталкивала борта халата. Андрей почувствовал теплый под этим халатом живот и мутящую до головокружения раздвоенность ног. Он услышал свое отвердевшее дыхание, сопение, с которым воздух, вдруг, стал выходить через нос.
Лена внезапно ощутила перемену возле себя, точно сам воздух стал другим – упругим и горячим, скользнувшим по ногам и груди. Повернув голову, она глянула на мужа, намереваясь что-то сказать, и замерла, а он увидел давно забытое: по серому плыла синяя дымка, перед ним были любящие и любимые, очистившиеся от усталости и равнодушия за последние ночи глаза. Ничего не соображая, видя только эти плывущие к нему туманно-синие огни, он встал и шагнул навстречу.
А в глубине души ныло почти не осознаваемое, далекое, будто раздумывал кто-то посторонний: «Конечно, такая красота не может принадлежать ему одному. Не за что».
Это были не его слова, быть может, их прошептал другой Лыков, тот, что всегда скрывался в глубине зеркала.
6
На кухне шипела маслом сковорода, в полутьме коридора тикали часы, серый свет дождливого утра с трудом протекал сквозь сетку тюля, невесомо опускаясь на подзеркальник и стоящую на нем молочно-белую лампу. На смятой постели сидел Андрей и неотрывно смотрел в окно. Минута текла за минутой, а он все сидел и не хотел двигаться.
Переливчато пропел звонок в коридоре, щелкнул замок. До закрытой двери спальни донеслись приглушенные голоса. Кажется, Лена смеялась. Один из голосов, несомненно, принадлежал ей. Во втором Андрей, как будто, узнал голос соседки – маленькой, раньше времени состарившейся женщины – Ирины Петровны Солохиной. Бесцветной, носившей зимой какие-то нелепые меховые шляпки поверх вышоркавшейся шали, а летом – длинные, с низкой талией халаты; странной в своей навязчивости быть ненавязчивой и тягостной в своем желании «никому не быть в тягость».
Она славилась особого рода любопытством: тихо-созерцательным. Ирина Петровна никогда и ни к кому не выражала явного интереса, ни о чем не спрашивала, но, где бы она не появлялась, глаза ее начинали с какой-то тоскливой страстностью выискивать крохи спрятанной или просто невидимой другим чужой жизни. Разговаривала она стесненно, как бы извиняясь за беспокойство, и пахла всегда одинаково – своей квартирой, из дверей которой вечно отзывало почему-то старым растительным маслом и грязной, застоявшейся водой, с растворившейся в ней мыльной пеной.
Тихий, птичий голосок ее доносился из передней, петлял, кружил, хозяйка следила за тем, чтобы в нем было достаточно словесных реверансов, пытаясь обезопасить себя от возможных просчетов или подвохов собеседника. Андрея она побаивалась и, появись он сейчас, Солохина быстротечно бы ретировалась, сославшись на какую-либо нужду. И лишь взгляд ее – чуть искоса, ползучий и внимательный – еще какое-то время зависал бы невероятным образом с этой стороны дверей.
Вновь щелкнул замок, и вскоре Лена появилась в спальне. Улыбка, с самого утра гулявшая на ее лице, и еще более усиленная окольными разговорами Ириши, никак не отваживавшейся на прямой вопрос, несколько поугасла, когда она увидела Андрея. С ним опять произошла страшная перемена. Казалось, ничего близкого из того, что появилось в его глазах накануне этой ночи, теперь уже нет. Снова она одна, и он сам по себе. Ее всегда поражала способность мужа полностью меняться за одну ночь, за час, а порою и за несколько мгновений. Сколько тяжких, полных боли минут перенесла она из-за этого, сколько неясного появлялось в таких случаях. И все это без видимой причины, казалось, и сам Андрей не знает, отчего его так переворачивает?
На этот раз Лена могла догадаться, откуда дует ветер, но она не хотела поверить в то, что вновь все рухнуло. Это казалось невероятным. Невыносимым. Неужели сон вернулся? Или… что вообще произошло?
Она была настроена слишком восторженно, чтобы вот так вдруг поверить в возвращение призрака, появление которого вышибло их жизнь из колеи. Она уже забыла, что эта колея тянулась обреченно и вяло в тупик. И только в последние дни, да нет, по-настоящему только вчера появилось… Что появилось? Далекое, забытое? И оно тоже. Но и новое, совсем новое, тоненькое-тоненькое. Потянулось вверх и… Раз! Под корешок.
Исчезло все. Какое-то Нечто, невероятное, невозможное, испортило жизнь. Всю, на годы вперед. До края. Ну, что за жизнь, если вернется этот последний – тусклый, горький, удушающий год? Если не повторится эта ночь? Не эта. Эта не нужна, она ушла. Нужны другие, и чтобы не хуже. Чтобы они были родными друг другу.
– Приснилось что-то плохое? – Спросила она, пытаясь улыбнуться, как улыбалась минуту назад, открывая дверь.
Лыков посмотрел на нее, и увидел, как с глаз ее тоска сметает синеву. Лена улыбалась, а глаза умирали.
– Да нет, ничего плохого, – ответил он, не сделав ничего, чтобы остановить ее тоску. Одним словом, одним движением превратить ее в пар, в туман на окне.
Теперь ему казалось, что он все еще спит, сон продолжается, но не тот – с женщиной в белом, а какой-то другой, в котором живут он и Лена. Сон, в котором ничего нельзя изменить к лучшему. Их обоих крутило и мотало случайными ветрами, как раскисшие конфетные фантики по грязной луже. Какая невероятная глупость: жить во сне и влачить сонную жизнь наяву. Это похоже на болезнь.
Но разве то, что было у них сегодня – «сонная жизнь»?
– Это судороги,– неожиданно для себя вслух сказал он.
– Что?
– Ничего. – И чтобы не огорчать ее: – Ногу сводит.
– Нужно тянуть за большой палец на себя.
– Тут хоть за уши тяни…
Неужели правда жизнь кончается, и организм судорожно цепляется за самое яркое в ней? Ерунда.