Поджимая пальцы на ногах, Саша пожимал и обнимался. Он думал о себе как о кротком человеке, и когда в соцсетях ему писали: «сдохни», отвечал: «я над этим работаю». Никогда не считал себя необычным, крупным, к чему-то предназначенным. Сын профессора, внук профессора, в обозримом будущем сам профессор – и это всё, точка, даже на могиле написать будет нечего. Гносеология и ужас. Везде, где требовались сильные чувства, его только мутило.
Секциями, заседаниями конференция расползлась по всему этажу, упорной водой подтачивала последнюю цитадель. Доклады плюхались в уши размеренно, как волны в стену. Докладчики сменялись, а голос был один, бубнящий.
– Товарищи, вы больны формализмом!
Саша захлопал глазами и проснулся.
Мозглявый, но даже со спины целеустремлённый человек широко шагал из задних рядов. Когда он повернулся лицом к залу, Саша увидел не то, что ожидал: простое нестрашное лицо, брови домиком, высоко зачёсанные волосы. Одежду составляли камуфляжные штаны, берцы и похожая на френч лёгкая куртка.
– Через содержание обретают новые формы, а не наоборот!
Оратор собирался развить свою мысль, но его перебили.
– Всё ваше содержание – политику партии угадать и метнуться! Людей из квартир выкидывали по итогам ваших проработок! Свет отключали! Вы, рапповцы, гангстеры в литературе! Душители!
– Сами просрали! Нечего теперь жопу сжимать!
Кто-то из распорядителей, взывая: «Молодой человек! соблюдайте регламент!», – топтался рядом – как-нибудь этак удалить, не прикоснувшись, – а легальные участники конференции сконфуженно ёжились и помалкивали: и стыдно, и весело, и хорошо, что лично ты ни при чём.
– Господа!
– Всех господ в семнадцатом году под зад коленом!
– Да, но иногда они возвращаются, – сказали за спиной у Саши.
– Это не те, – сказал Саша, не оборачиваясь.
Уж сколько раз ему предъявили, и панорамно, и крупным планом, эти залы и пространства, наполненные блестящей, как люрекс, публикой – яркие, выигрышные кадры, – и ведущий… нет, не обязательно шутник-конферансье, это были и церемонии, торжественные, официальные, светские мероприятия, такие мероприятия, на которые не купит билет в кассе ценитель телевизионного юмора… похожий на кусок мыла ведущий обращался «дамы и господа» к людям, на которых самые доподлинные бриллианты выглядели дешёвкой. Они говорят: «дамы и господа», а нужно бы – «жлобы и хабалки».
– …не иное что, как троцкистская контрабанда!
– Брукс, иуда, ты же сам троцкист!
– Клевета!
– В РАППе все троцкисты!
Саша попытался вспомнить, что он знает про РАПП. Чего-то там пролетарских писателей, так, кажется? Травили Маяковского и формалистов. И попутчиков. Мейерхольда? Мейерхольд сам всех травил. «Под камнем сим лежит РАПП божий… Чего ж ты пятишься, прохожий». Всемогущество, за одно утро разлетевшееся в пыль.
Стиль дискуссии… бедная, бедная междисциплинарная конференция… о стиле дискуссии придётся сказать, что он был излишне выразителен. Может быть, тогда, в собственное время, заседания и проработки тоже протекали в ритме «бу-бу-бу», и другие равно бессмысленные слова – не контрдискурс и пресуппозиция, а «оголтелая групповщина», «беспринципный флюгер» и «формалистические нотки в голосе» – так же сливались в отупляющий бубнёж. Здесь и сейчас они стали яркими, как реплики в кабацкой ссоре. И такими же неуместными вне кабака.
– …А с вами, клоунами, споры по теоретическим вопросам невозможны. Потому что это каждый раз переходит в драку!
– Товарищи!
– Господа!
Ошеломлённый, Саша вышел покурить на задворки.
Старенький асфальт кончался за неизбежными мусорными баками. В ещё не пожухшую траву навалило ярких листьев с двух клёнов.
За клёнами лепились гаражи и сараи. Чуть дальше виднелась пожарная каланча, а чуть выше – прояснившееся бледное небо. За спиной у него была стена. Прочнейшая в мире: в пятнах исчезающей краски, в пятнах осыпающейся штукатурки. Там, где обнажилась тёмная кладка, можно было вешать табличку ad saecula saeculorum.
– В такие дни большевики ужасно некстати.
Саша обернулся, и говоривший лёгкой улыбкой – мимолётно, кротко, и почему столько смирения, столько сочувствия, – дал понять, что не навязывается, что говорил, очень может быть, сам с собою. Не вступить после такого в беседу нет никакой возможности.
– Их тоже можно понять.
– В этом и была ошибка тех, кто так думал.
Определяя возраст, Саша обнёсся на десять лет: Иван Кириллович Посошков был не многим старше его самого. Да, седой, и с сильной проседью в аккуратных усах и бородке. (Внешность: волосы острижены так коротко, что стоят ёжиком, не скрывая идеальной формы череп и плотно прижатые к черепу уши. Глаза, рот, нос – всё крупное, но необыкновенно, непривычно правильное. Взгляд прямой, открытый, при этом без угрозы или вызова. Глаза серые. Одежда тщательно застёгнута – рубашка, скверный пиджак. И очень красивые, хорошей лепки, руки.) Он выглядел как старорежимный старик с фотографии. Как старорежимный старик из произведений искусства.
– Вы здесь..?
– Нет, что вы, это так, для души. Хочется чего-то культурного. Я экономист. Учился во Фрайбурге, у Шульце-Геверница.
Саша тотчас проникся жалостью к человеку, который в поисках чего-то культурного пришел на доклады о постструктуралистских теориях текста. Про Шульце-Геверница, о котором доцент Энгельгардт слышал впервые в жизни (Фрайбург показался знакомым, но только потому, что Саша перепутал его с Марбургом), сказано было с твёрдой гордостью. Разве они не приучились скрывать связи за границей? Или профессор Посошков погиб достаточно рано, чтобы не пропитаться унижениями и страхом? Каким макаром спросить человека, в каком году того поставили к стенке? Сомнений в том, что Посошков «из этих», у Саши не было.
Большую часть рассказа он пропустил, по привычке занятый в разгар беседы собственными мыслями.
– … он состоял ещё в РФО…
– Это то, откуда Розанова выгнали?
– Так вот что запомнилось… Да, там. Потом в Вольфиле…
– Это та, где Андрей Белый?
– Борис Николаевич неприятный человек, не могу спорить. Но реальное философствование… само по себе неприятно и делается неприятными людьми.
«Белый пьянел с первой рюмки, – всплыло в Сашиной памяти. – Пить с ним было так же тяжело, как разговаривать».
– Но зачем столько болтовни?
– То, что делал Сократ со своими учениками, тоже ведь болтовня, – с извиняющейся улыбкой сказал Посошков. – Наша жизнь… способствовала.
«Страшную школу прошёл Андрей Белый: он вырос в профессорской среде».
– Да, – сказал Саша, – Серебряный век.
– Серебряный век? Не такой уж я старый, чтобы быть современником Фета и Полонского.
– Мы так называем философское и художественное возрождение в начале XX века. Знаете, символизм, Блок…
– Любопытно. Кто же нас так назвал?
А действительно, кто? Блок-то, похоже, и не подозревал, что живёт и творит в Серебряном веке. Просто вот так укоренилось: Пушкин – золотой, Блок – серебряный.
– А Фет тогда какой?
– И Фет золотой.
– …Это как-то обесценивает золото.
Саша тем временем обнаружил, что ни о чём не хочет спрашивать. На лицо ему попала летящая паутина, и он её без раздражения смахнул. Прямо на глазах медленные листья пустились в путь; потом они долго шевелились в траве, укладывались поудобнее, как зверьки или мысли. Пожарная каланча стояла незыблемо.
– …Товарищи из ИКП тоже, вероятно, считали себя учёными.
– Простите?
– Институт красной профессуры. Семинаристы в марксистских намордниках.
Знаток эпохи тут же бы смекнул, что имеет дело с народником. Ретрограды мало интересовались теорией Маркса, да и вязли в ней, как в болоте, – ретроградам вообще не полагается знать такие вещи и обижать семинаристов, – а вот социалисты и все сочувствующие реагировали исступлённо.
Нетерпимость, взаимная боязнь оскоромиться, драки анархистов и членов РСДРП и цюрихский погром 1912 года, когда эсеры избили социал-демократов с криками «бей жидов», составили запоминающиеся страницы отечественного революционного движения.
(А для социал-демократов каждый эсер был «господин такой-то», и на общих митингах, чтобы не позориться, приходилось прибегать к формуле «товарищ по революции».)
Доходит до чего: годы и годы спустя, когда уже всё, как сказал Брукс, было просрано, Иванов-Разумник, говоря о марксистах, непременно ставит их специальность в кавычки: марксистский «литературовед» А. Лежнев (например), пресловутый «очеркист» Мих. Кольцов… а ведь Кольцов действительно очеркист, и Лежнев – очень неплохой критик; и, может быть… «всезнайство, принципиальность и непомерный апломб», так характеризуют Разумника Васильевича доброжелатели… может быть, поостеречься бы ставить других в кавычки человеку, который в войну оказался на оккупированной территории, хлопотами жены, нашедшей у себя немецкие корни, перебрался в Германию и – подчёркиваем дату – в 1942–43-м в течение года публиковал в берлинской русской профашистской газете «Новое слово» свои трагические очерки о судьбах (тюрьмы и ссылки) писателей в СССР.
Саша ничего такого не знал, и было ему не до того: он мучился, решая, какой должна быть его следующая реплика. (Печальный выбор между тупым вопросом «как вам у нас понравилось?» и жалобным «мы не такие ужасные, как кажемся». Или вот ещё: «Как вы устроились?» – спросить, будто на курорте, в санатории на отдыхе.) В итоге он сказал:
– Марксизм – не преступление. Коли люди марксисты, это ещё не значит, что они преступники.
– Возможно, – сказал Посошков. – Не хочу сейчас спорить. Вы не всех увидели.
Вечером Саша улизнул с посиделок и пошёл в гостиницу короткой, как он предполагал, дорогой – той же самой, которая при дневном свете выглядела надёжно и безопасно. Однако после захода солнца Филькин преобразился. Грянул город о землю, сбросил асфальтовую шкурку – и вот не город встал, а тёмный лес.
Трое вышли из-за угла, трое в кепках и кирзовых сапогах – тех самых, что внезапно разонравились министерству обороны, но в больших количествах находились на складах. И такие они были, такие… не то чтобы вышли конкретно грабить или конкретно насиловать, редко кто выходит из дома с намерением пойду-ка я, типа, кого-нибудь ограблю и снасилую… не то чтобы грабить и насиловать, а вот так, побезобразничать… отвести, как говорится, душу. Вот, всего-то в двух шагах от исправного фонаря, доцент Энгельгардт лезет в карман за огоньком («огонька не найдётся?») и вот он уже лежит, его дыхание притаилось в укромном углу организма, а рассудок пишет последний рапорт: «дело плохо».
Внезапно руки, потянувшиеся обшарить его карманы, куда-то пропали, страшные грубые голоса превратились в жалкие, тоненькие, и Саша понял, что бьют уже не его, – хотя он ещё полежал, как от ударов, прикрывая от криков голову. Наконец его рывком поставили на ноги.
– Высморкайся.
Саша высморкался в пальцы и поднял глаза на своего спасителя: мужчину сурового и крепкого.
– Расправа.
– Над кем?
– Фамилия у меня такая.
– Очень подходящая, – сказал Саша вежливо.
– Да не, я добрый. У тебя что, платка нет?
Не дожидаясь ответа, Расправа полез в карман кожаной куртки и достал пачку салфеток.
– На, оботрись.
– Спасибо.
Пальцы безобразно выплясывали и не гнулись, как от холода. Влажная салфетка соскальзывала. Расправа стоял рядом и аккуратно, не торопясь, полировал золотую печатку на среднем пальце – такую огромную, что её вполне можно было использовать вместо кастета.
– Люблю, чтобы от вещи вес был в руках.
– Штангистом хотели быть? – (Глупая, неловкая шутка. Это всё стресс.)
– Ну типа. А ты?
– Я хотел быть кем-то стóящим.
– Получилось?
– Нет.
– Бывает. Ладно, пошли.
– Куда?
– Куда-куда, в гостиницу.
– Я не такой, – прошептал доцент Энгельгардт.
– Какой «не такой»? Не живёшь в гостиницах? Я же вижу, ты не местный. А гостиница здесь одна приличная. Дедукция. – Расправа хохотнул. – Я тебя там видел. В лобби.
– О! понятно. А вы..?
– Приехал по бизнесу.
У Саши достало ума не спросить: «По какому?», не сказать: «Оно и так видно». Он ещё разок сказал «о!».
Центральная гостиница Филькина не походила ни на казовый отельчик из отечественных сериалов, ни на адские руины из отечественного арт-хауса. (Россия вообще не похожа на изображаемую Россию, на своё отражение в кривых и некривых зеркалах. Может быть, не только Россия. Может быть, что угодно, поднеси к его носу самое честное, самое научное зеркало, отобразится не лучшим образом.) Гостиница, одним словом, называлась «Престиж» и имела в распоряжении одноместные номера «люкс», удобства в номерах, молодого менеджера, заставлявшего персонал в служебных разговорах называть постояльцев гостями, и что-то вроде лобби, куда планировали провести Интернет, а по утрам подавать завтраки, но пока что постояльцы (гости) собирались там вечером ради огромного телевизора. Деловых, как мечталось менеджеру, встреч в лобби никто не проводил: то ли дел не было, то ли бизнесменов.
Саша и Расправа посмотрели на комиков, которые всё время смеялись сами, исполняя роль закадрового смеха (освобождали они зрителя от этой повинности или подавали ему пример?), потом – аналитическую передачку про выборы и другие наши несчастья, ещё потом – финал плоского узколобого фильма для широкой и глубокой аудитории и его обсуждение в интеллектуально-аскетичной – не понимать превратно – студии. На этом месте Саша, перенёсший шутки и аналитику, поглубже вжался в мягкий удобный диван. В лобби было полутемно и пусто, телевизор мерцал исправно, щегольски, равнодушный к кипящим в нём страстям. (Если они кипели и если это были страсти.) Участники дискуссии сидели в телевизоре, как в надёжной клетке. Большинство Саша хорошо знал по именам, а двоих – лично.
– Что ты так смотришь?
– Я не смотрю, я просто не закрыл глаз.
– Но ведь хвалят же, – сказал Расправа.
– Хвалят, потому что боятся прослыть некультурными дебилами.
«Сто тысяч искусствоведов, занимавшихся итальянским Возрождением, так и умерли, не съездив в Италию!» – выкрикнула из телевизора бодрая старушка.
– На хера вообще столько нужно, – отстранённо сказал Саша, – на одно-то Возрождение. А во-вторых, нельзя же так простодушно показывать, что судьба ста тысяч искусствоведов тебя заботит больше судьбы десяти миллионов доярок. – Он посмотрел, как Расправа, перед тем как налить в стакан воду из бутылочки, протирает его отглаженным носовым платком. – Интеллигенция горюет только о себе. Как было плохо в СССР писателям, как было плохо искусствоведам… И не так уж плохо, если прикинуть размер дарования к размеру московской прописки.
– Как-то вы недружно живёте. Не по-хорошему друг к другу.
– Кто «мы»?
– Ну как, ты сам сказал. Интеллигенты.
– Ха! – сказал Саша. – Ха! А вы, бандиты, дружно?
– С чего ты взял, что я бандит?
– Глаза-то у меня есть.
– Меньше телевизор смотри, глазами-то.
– Я вообще не смотрю телевизор, – оскорблённо сказал Саша. И подумал о всех своих знакомых, которые тоже вообще не смотрели, но, судя по издёвкам и шуткам, были прекрасно осведомлены насчёт контента.
Расправа зевнул.
– Устал я, как сивка-бурка.
– Как савраска.
– Что?
– Ты хотел сказать: «Устал как савраска».
– А сивка-бурка, по-твоему, не устаёт?
– Он устаёт от другого. На нём, по крайней мере, не пашут. Это же богатырский конь. Богатырские кони питаются огнём, горячими угольями; пьют с хозяином из одной чаши.
– А савраска?
– А савраска – крестьянский, мужичий. Заморенная кляча, которую бьют по глазам.
– И я, значит, похож?
Саша смешался.
– Я согласен, что сам ты сивка-бурка. Но говорить нужно «устал как савраска».
– Не понял, почему. Как ты насчёт бильярда?
– Нет, – сказал Саша, – я спать пойду. Простите, если не так сидел и не то говорил.
Попав в номер, он поискал отсутствующий Интернет, потосковал ни о чём, полистал собственный завтрашний доклад… зря он это, тут бы не поправки вносить, а в печку всё разом, в печку… полистал доклад и, как впервые, оглядел комнату. Она была не убогой, а никакой – такой, какую ждёшь от гостиниц, перестав верить в отель «Бертрам». (Вот только что, в рекламе, ему предлагали «чипсы со вкусом холодца с хреном», а это, стало быть, была казарма со вкусом отеля.) Горячая вода, чистый санузел и непродавленная кровать его никак не воодушевили. Кто сделал так, что приходится выбирать между горячей водой и индивидуальностью?