И как заставить себя увидеть в горячей воде нечто большее, чем горячую воду?
Он всё же попытался. Он сказал себе, что, очень может быть, какая-нибудь древняя бабка, ветеран войны или труда, тащится сейчас с ведром на колонку, ещё у кого-то нет крыши над головой, в конце концов, профессор Посошков, ученик Шульце-Геверница, сидит в каком-нибудь общежитии на какой-нибудь раскладушке, – стыдно, доцент Энгельгардт, стыдно, совсем зажрались. Но ему не было стыдно, он слишком устал. Для того, чтобы стыдиться, тоже нужны силы – и немалые.
Этажом выше над ним, в точно таком же номере, полковник Татев лежал в одежде поверх неразобранной постели и смотрел в потолок. На тумбочке, рядом с телефоном и бутылкой минеральной воды, была брошена раскрытая аптечка: красивый кожаный пенал, полный соблазнительного блеска ампул, таблеток типа трамала и сомнительно упакованных порошков. Прямо на столе стоял чудесный коричнево-рыжий саквояж с крепкими ручками и двумя блестящими латунными замками, с которым полковник ездил в командировки. В саквояже, помимо трусов и прочего, обычно лежала какая-нибудь странная книжка – на этот раз «Политические сочинения» Эрнста Никиша. (Тот человек, о котором Эрнст Юнгер сказал: «Он так глубоко страдал от того, что на его глазах надвигалось на страну, что ему было не до страха».)
А в телефоне скапливались неотвеченные звонки.
Деловой человек, турист, путешественник приезжают в Петербург или Москву и в первом же газетном киоске приобретают карту, на которой город лежит понятным, подробным скелетом: кости и сочленения улиц, вены рек, станции метро. Случись что, или погода будет благоприятная, запросто дошагает приезжий куда надо, не растерявшийся и внимательный к очарованию повседневной жизни.
Но кто станет чертить общедоступные карты для Филькина и ему подобных городков и селений? Местным ни к чему, а для неместных существуют таксисты. Даже у Саши за пару дней сложилась в голове опрятная схемка, дорога от гостиницы до библиотеки и двух кафе. Но он не хотел идти этой дорогой. (Стоило вспомнить – и все синяки тут же послушно откликнулись.) Он прикинул так: выйти к реке (где должна находиться река, он представлял) и повернуть налево. К мосту, через который он всё время ходил или ездил. От которого два шага до соборной площади.
Жители Петербурга излишне полагаются на своё топографическое чутьё. Им кажется: куда ни пойди, обязательно выйдешь на какую-нибудь набережную или любой из центральных проспектов – строгих, стройных. Ведомый чутьём, Саша очутился на улице до того кривой, каких, ну ей же богу, не видел. (Ну видел, видел. В Италии.) Вдобавок она почему-то стала карабкаться вверх. Ещё поворот – и путник обнаруживает себя в гуще частного сектора: цепные собаки, дома-единоличники за заборами. Или подпираемыми кустами смородины изгородями. Или железной сеткой, которую грозно оплела ежевика.
Саше казалось, что он уже узнаёт каждого второго встречного. Выискивая опасливым взглядом кепки… невозможно не вспоминать: как они подошли, руки в карманах, и глаза, были же там под козырьками кепок какие-то глаза… выискивая взглядом кепки, он неожиданно увидел на противоположной стороне улицы Расправу. Облокотившись, тот разговаривал поверх калитки с хозяином двора, усатым, бравым пузаном в майке и подтяжках. (К подтяжкам крепились щедро широкие джинсы. Но всё равно именно подтяжки были средоточием, сердцем картины: сверкающие, сияющие, как орифламма, как царские бармы.) День начинался ясный, тихий – и есть, конечно, бодрящая свежесть в таком вот русском утре на закате сентября, – но для майки было всё же чересчур. Под толстой спокойной рукой всё было самое простое: деревянный штакетник, калитка из тех, что запираются проволочкой, никаких железных ворот и засовов, – но сам дом, видневшийся сквозь меркнущую зелень, был двухэтажный, кирпичный, насупленный. Саша счёл за лучшее (что ему сразу представилось: штрафы и протори? делёж тёмных денег?) пройти мимо, гадая, часто ли деликатность выглядит со стороны свинством. Но Расправа его, кажется, не заметил.
Очень кстати под ногами оказалась каменная, крымского совершенно вида лесенка, меж стен ежевики, внутри запаха от упавших, никем не убираемых листьев. Саша спустился и, облаиваемый людьми и собаками, продрался наконец по тщательно запрятанной среди заборов тропочке к спасительной воде. Мост, действительно, был совсем недалеко. Противоположный берег, дикий, обрывистый и опасный, с многообещающим хулиганским прищуром смотрел через тёмную узкую воду на чистенькую, пустенькую набережную, опрятные особнячки. Не зная, Саша прошёл мимо управления ФСБ и даже мазнул ненаблюдательным одобряю щим взглядом по неброскому домику.
– Я ученик профессора Переверзева!
– У профессора Переверзева нет учеников! Вы все его предали!
С невесть откуда взявшейся прытью Саша увернулся от брошенной не в него пустой пластиковой бутылки и прошмыгнул внутрь. Уж чего он не хотел, так это чужих разборок на пороге. Взволнованные люди и огромность их обид ещё никогда не приходили с оливковой ветвью, и только пока они сводят счёты друг с другом, мы получаем передышку.
В библиотечном информационном центре на первом этаже царило оживление. Все (числом три) казённые компьютеры были заняты, и ещё человек десять, листая журналы и книжки, явно дожидались своей очереди. У окна сидел с собственным ноутбуком давешний блондин в сапогах, и Саша содрогнулся, по дороге к газетной стойке услышав, как тот мурлычет под нос низкопробную песенку из репертуара, о пристрастии к которому не осмелится заявить ни один интеллигентный человек – особенно с тех пор, как дурной вкус превратился трудами креативного класса в политическое преступление. Проклятый эсэсовец предсказуемо был в ладу с собой и миром.
В пачке свежих газет Саша отыскал местную. (Нет, она называлась не «Филькина грамота».) Газетка была смешной и боевитой – куда смешнее и бойчее анемичных петербургских газет, с одинаковой тоской писавших о футболе и балете. В ней не боялись смелых беспочвенных прогнозов, лёгкого шантажа и криминальной хроники. На первой полосе помещались парадные, идеологически выдержанные фотографии и высказывания мэра, а на третьей тот же мэр, в липнущем пуху иносказаний и околичностей, представал потешным держимордой – бука и долдон, – словно силы, формирующие бюджет цветущей сложности, ухитрились сэкономить, вместо двух газет, государственной и оппозиционной, издавая одну, и государственную, и оппозиционную, и затея прошла на ура, как нельзя лучше отвечающая народному юмору. А главным для читателей и журналистов оставались аполитичные пересуды, расписание рейсовых автобусов и обширная рубрика «сад-огород».
Видное место занял отчёт о продолжающемся расследовании аварии, в которой неделю назад погибли управляющий местной сетью ювелирных магазинов и пара человек по мелочи.
Авария наделала шума. Во всей истории, кроме плохих дорог и алкоголя, было что-то ещё, мрачное, загадочное, о чём не говорилось прямо, но что сквозило в деталях биографии погибшего, в пересказе слов следователей и чиновников, в том, с каким нажимом писалось – или умалчивалось, тогда нажим парадоксально возрастал, – о магазинах «Алмаз». Саша почувствовал себя смышлёным иностранцем, который всех намёков не понимает, однако их видит. Главный намёк (самый толстый, самый мрачный) понял и он: из разбившейся машины управляющего пропали деньги. Очень много денег. Очень, судя по всему, грязных.
Доклады, свой и чужие, в очередной раз показались ему фабрикой – но только не по производству бумаги, а по её жеванию. Он едва не задохнулся, зато принял решение отыскать профессора Посошкова и повести его обедать. Но профессора что-то нигде не было видно. Саша опросил всех слав и вадиков и обнаружил, что коллеги – ну совсем! – не горят желанием общаться с воскрешёнными. Никто не хотел испытывать себя в беседе с учёными ещё той легендарной закалки либо – прошу покорно – повстречать собственного двоюродного дедушку, коммуниста и пасквилянта, активиста РАПП, автора равно гадких стихов и доносов. (В шкафах у интеллигенции полно таких родственников, которым действительно открутили в тридцать седьмом голову, но вот только слишком многие тогда же вознесли по этому поводу беззвучную благодарственную молитву, слишком много горя, грязи, разбитых жизней ползёт за двоюродным дедушкой смрадным шлейфом… потянешься в шкаф за парадным мундиром, а там не мундир, а скелет.) Почему должен честный постструктуралист краснеть и стыдиться? Знаток права, ценитель актуальных художественных форм? Тот, в конце концов, кому должны страна, история и в особенности государство. Дедушка был не такой. Дедушки, возможно, и вовсе не было.
Так что славы и вадики подчёркнуто держали дистанцию. И с Сашей они разговаривали, пытаясь вразумить. Они говорили, что воскрешённые надменны, не идут на контакт, поглощены прошлым, враждебны к настоящему. «Эти люди не могут принять будущее, которое в очередной раз оказалось не таким», – сказал Слава. (А ты? подумал Саша. Ты ведь тоже не можешь. То прошлое, которое к тебе пришло – оно, что ли, такое?) Как бы там ни было, будущее и прошлое не нуждались друг в друге.
Но противоестественно и уродливо приняли форму общего настоящего.
– Саша, вы уже видели новый пост Барабанщика?
«Нет, и не увижу, не хочу видеть; отстань, отстань, оставь меня в покое».
– Не успел. Что-то интересное?
– Очень смело. – «Я давно перестал понимать, что вы называете смелостью». – Назвал все вещи своими именами.
Человек, о котором шла речь, как-то выпрыгнул совершенно ниоткуда – и хотя назывались самые разные шкатулки и коробочки, вплоть до той самой, настоящей ясности не было. Прозвище «Барабанщик» звучало позитивно, даром что пустил его кто-то из врагов и с намерением очернить, намекая на позабытые процессы, в ходе которых тогда ещё не столь яростный оппозиционер излишне охотно давал показания… ну и коза из поговорки топталась на заднем плане. Но теперь, отяжелевшее яростью, оно очень даже звучало, чудно подходило к резким лозунгам: «Вылезай! Предъявляй!», «Займи позицию!», «Не продлевай режиму жизнь», – такое храброе гудение барабанов (как перед боем), тревожное и угрожающее (как перед казнью). Барабанщик был харизматичен, неустрашим, исключительно неприятно выглядел (и вообще внешне, глазами и складкой жестокого рта, был похож на отличника боевой и политической подготовки) и недавно сказал то, на что не осмелилась ни одна политическая партия: режим поднял мертвецов в последней попытке устоять.
– Я вот только не понимаю, – осторожно сказал Саша, – теперь-то он что предлагает? Не назад же их закапывать?
– Со временем это как-нибудь разрешится! Сейчас важно обозначить позицию.
– Но обозначив позицию, придётся ведь что-то делать?
– Сашенька, никто вас лопатой махать не заставит. Наше дело – осмыслять, разъяснять и истолковывать. – («А, так кому-то лопату всё же дадут».) – Коль скоро произошла подмена ценностей, мы скажем о подмене ценностей. Власть использует мёртвых в своих целях – («мы их, что ли, не использовали?»), – под вывеской, разумеется, спасения отечества… и даже, к сожалению, гуманизма. Но поднимать при этой власти мёртвых – это хоронить живых. Мы обязаны сказать… – («Не знаю, как сказать. Кому сказать».) – Саша..?
– Да, – сказал Саша. – Да, безусловно.
– Осторожнее!
На этот раз доцент Энгельгардт взбунтовался. То есть он уступил дорогу, принёс извинения, но в спину сердитой девушке с пачкой книг сказал:
– Вы всегда такая злая, Марья Петровна?
Отчасти отечески, отчасти игриво. (Помогай ему Бог; он не силён в этих играх.)
– Я здесь работаю.
Это прозвучало как ответ на вопрос, как достаточное и разумное объяснение. Удивительное объяснение, как ни взгляни.
– Я думал, работа в библиотеке делает добрее и мягче.
– Думать все мастера.
– В любом случае, спокойнее.
Марья Петровна поставила книги на ступеньку лестницы. (На этой лестнице, такой широкой и барской, где сидели – сказать бы «в засаде», но разве они прятались – все его мучения, мильон терзаний… вот следы и запах… Не здесь бы заводить интрижку. Не ему. Но он и не хотел.)
– Собственно, почему?
– Книги, – сказал Саша, – аура. Эманации. Облагораживающее воздействие греческой грамматики. Кстати, у вас есть?
– Да. Что у нас есть, так это греческая грамматика.
Почуяв её необъяснимый, но нешуточный гнев, он тут же сменил тему: похвалил Филькин, похвалил здание библиотеки, похвалил лестницу (проклятущая!), а заодно ввернул свой вопрос про Посошкова.
– Воскрешённый? Зачем они вам понадобились?
Что ответишь: как разговорился подле мусорных баков с загадочным красивым господином и хотел бы продолжения. Да, попробуй, скажи: через полчаса все знакомые напишут в своих микроблогах, что имярек совершил каминг-аут – а самые противные (зачёркнуто: пидоры) явятся пожать руку лично.
И не впервые он почувствовал холод и скаредность жизни, не признающей иных форм любви, кроме сексуальной, и интереса – кроме взаимовыгодного; ущербность общества, поощряющего (но зато как) только такую близость, которая утоплена в перинный эпитет «интимная», в самом медицинском и судебном понимании слова; ощутил, как убог и скособочен этот мир, при всех его соблазнах и широте терпимости (не они ли всё скособочили, навязываемые соблазны и обесцвечивающая их терпимость), – словно щёки ободрало наждачным дыханием духа времени. Если бы его спросили, в чём дух нашего времени состоит, он мог ответить: в запрете на тайны. В непозволении быть изгоем – потому что в каком бы извращении ты ни схоронился, тут же, даже в России XXI века, при всех её, относительно цивилизованного мира, плюсах, найдутся единомышленники и соответствующий сайт. Найдётся также сайт для тех, кто ненавидит сайты.
– Да так, справки кое-какие хотел навести. Он со многими тогда встречался.
– Читальный зал на втором этаже, – сказала Марья Петровна хмуро. – Там в углу стенд. Они на нём оставляют записки, координаты. Не надо бы вам.
В читальном зале в углу, спиной к миру, рапповский дебошир говорил по мобильному телефону. («Надо подумать? А чего тебе думать? Ты сам-то не знаешь? Да, наконец, мы коммунисту можем дать такое простое поручение?») Когда Саша с извинениями стал протискиваться к стенду, он замолчал, отпрянул, но далеко не ушёл.
Саша пытался разобраться в море бумажек, и все они были адресованы не ему: и сложенные записочки с именами, и открытые обращения к группам лиц. И всё это время он чувствовал, как в спину ему вперяется… какое уместное, точное слово; хорошо бы про работу дрели так говорить… в п е р я е т с я взгляд.
«Прошу откликнуться всех, кто имел отношение к РСПКП…»
«Свободная ассоциация анархистов города Филькина приглашает…»
«Товарищей по СО восьмое спецотделение…»
Вперемешку теснились участники дела РНП, члены ЦК ПЛСР, троцкисткое подполье и «Правый уклон», Вольфила, Креаторий биокосмистов, Свободная трудовая церковь, Комитет спасения родины и революции, РHCMA, объединение «Перевал», анархо-подпольники, «Штаб действия и исполнения».
На видном месте висела листовка:
ДУХ РАЗРУШЕНИЯ – ДУХ СОЗИДАНИЯ
Львы Анархии! Разбейте клетки!
Короли углов! Обитатели подвалов!
Революционеры! Создайте Дружины Ужаса!
– Под анархическими принципами индивидуалистический и хаотический элемент разумеет разгильдяйство, распущенность и безответственность.
– Простите?
– У меня-то зачем прощения просить, – сказал рапповец. Он шагнул вперёд, резким движением сорвал листовку, скомкал и бросил на пол. Да, прямо на пол, под ноги. – С вас народ спросит.
«С каких это пор товарищи из РАПП взялись думать о народе?» – спросил бы Саша, имей он более полное представление о родной истории. В России и сейчас, и сто лет назад словом «народ» можно заткнуть почти любую глотку – но только не в двадцатые годы, и только если речь не идёт о пролетарских писателях. Советского народа до сталинской конституции ещё не существовало, формула «трудовой народ» неизбежно включала в себя проклятое русское крестьянство, а народ как народ, совокупность лиц всех классов, граждан и обывателей… пролетарские писатели сказали бы, что не бывает такого народа, как не бывает родины «вообще». («Мне странно, что родился я в той прошлой “родине” позорной», так они писали; есть подозрение, что так они и думали.)
В случае с литературой оптимизм вражды и насилия перегорел, не дав результата. Победоносным пролетарским писателям не хватило одного: таланта. Идеологам РАПП казалось, что можно взять писателя-середняка, призывника, рабфаковца как материал, великое наследие (ведь это их лозунги: «живой человек», «срывание масок», «учёба у классиков») как инструмент, и их, идеологов, как демиургов – и всё пойдёт. И всё пошло наперекосяк: их боялись, но презирая, а единственный не канувший в Лету рапповский писатель, про которого никто и не знает, что он рапповский, – это Александр Фадеев.