Я часто представляю себе, как разговариваю с Ритой о том, что между нами происходит. Я говорю за себя и отвечаю за неё. Иногда после такого разговора – тихая радость, но чаще – тяжесть упрямого непонимания. Представлять я вынужден – слова, которыми Рита озвучена в моём воображении, реальной Рите чужды и незнакомы, но я хочу их слышать, и произносить их должен её голос. И ничей другой.
Позвонив, я слышу, как за дверью заливисто голосит Фагот. Дверь – оборотом – уходит внутрь, выпуская наружу запах жареной картошки, и в ноги мне летит рыжий мохнатый комок – вислые уши Фагота полощутся, словно махристая ветошь… Дома – одна Рита, мать – на работе.
– Ваши розы, колдунья! – Я протягиваю Рите освобождённый от бумаги букет.
– Чудо! – Она всплескивает светящимися ладонями. Взгляд её влюблённо скользит по бархату лепестков; со смехом Рита окунает лицо в букет. – Волшебный запах!
В своей комнате Рита ставит букет в вазу, на туалетную тумбочку, где рассыпаны заколки, перламутрово блестит флакончик лака для ногтей и высится глянцевый картонный обелиск с кистью сирени на гранях. Рядом с тумбочкой – застланная синим покрывалом кровать.
– Обними меня, – просит Рита. Она сама закидывает руки мне на плечи и подставляет моим губам загорелую шею – сквозь смуглую кожу проступают нежные дорожки вен. – Мы ещё два часа будем одни, – говорит она. – Ты заслужил награду.
Я молчу – я не хочу говорить ей, что она меня обижает. Разве это сделка? Губы чувствуют прохладу её кожи – кожа пахнет сиренью. Вот тут, у мочки уха, есть чудесная впадинка… Рита начинает неровно дышать и тихонько подталкивает меня к кровати. В ногах крутится Фагот.
Вечер. Я пришёл к Рите, чтобы увести её в прозрачные сумерки, к Ивнице. Дверь открыла Мария Сергеевна. Рита принимала душ, и мать провела меня в её комнату. Я стоял у окна, смотрел на отцветающие каштаны, на бледное небо с бледными звёздами и ни о чём не думал. Потом на Ритиной тумбочке, рядом с глянцевой коробкой её духов, я увидел раскрытую книгу. В этой комнате раскрытая книга попалась мне впервые. Я пробежал глазами страницу – словарь иностранных слов, – во втором столбце предпоследним толковалось слово «имаго».
12
Третий день Мельну до полудня пекло солнце. Третий день после полудня заметали стеклянное небо тучи, били из туч до ночи тяжёлые тускло-прозрачные струи – будто сместились полюса и сдавил Мельну обруч экватора, поставив свой закон: всю воду, что выпивается солнцем с утра, возвращать земле к вечеру.
Сентябрь.
После уроков Анна Михайловна, прижав чёрный ископаемый зонт к коленям, сидела на фанерном стуле у входа в гардероб – ждала Николая. Вчера Николай обещал дослушать её историю, отдать ей третий вечер (или принять этот вечер в подарок?). Николай спустился в вестибюль, поздоровался со старухой, и та, строго кивнув в ответ, молча поднялась. На крыльце, под козырьком крыши, Анна Михайловна хлопнула чёрным парашютом зонта – выступили из ткани острые рёбра каркаса. Она сунула Николаю гнутую ручку и вышла под дождь. Николай поспешил следом, прикрывая старуху и себя широким, как сажень, перепончатым грибом. Лужи вскипали пузырями – по брезенту дробно били тяжёлые капли. Ветхая чёрная бахромка по краю зонта вмиг намокла, напиталась дождём, и с неё побежали светлые струйки.
Шли в заречье. Старуха ступала на полшага впереди – с Николаем и всё же отдельно от него, – напоминая колючими плечами, обёрнутыми серым платком, и втянутой в шерстяное тепло шеей, летучую мышь, пифию. Шли короткой дорогой, по железнодорожному мосту, уложившему на быки три горбатых пролёта. Вдоль полотна была устроена пешеходная дорожка с дощатым настилом и зыбкими перилами; на дорожке расходиться – боком, идти – гуськом. Николай смотрел в гладко зачёсанный затылок старухи с седой косой, скрученной на макушке в кичку, и старался защитить зонтом эту кичку от колких захлёстов дождя. На середине моста Анна Михайловна остановилась.
– Здесь… – сказала она.
– Что? – не понял Николай.
Старуха оперлась жёлтой веснушчатой рукой о мокрые перила. Внизу резали тёмную воду тяжёлые быки. Из-за шума дождя реку не было слышно.
– Здесь умер Пётр, – сказала старуха. – Там, внизу. – Она оторвалась от перил и пошла дальше, втянув шею, кутаясь в шерстяной платок.
Шли по тротуару, между стеной деревянных домов и частой цепью мокрых, поникших клёнов, молча обходили клокочущие лужи. Дождь сёк косо, бил по ногам. Из-под зонта был виден край плотного серого неба, натянутого, как барабанная кожа, – в это небо хотелось лупить кулаками.
Николай ВТОРУШИН
Старуха отворяет калитку и первой заходит во двор, негнущаяся, сухая, как истукан. За забором, направо – сарай со сложенной вдоль стены и ровно выведенной под стреху поленницей; налево – тёмный бревенчатый дом. Старуха – вполоборота – смотрит на поленницу, мне виден её острый, похожий на щепку, профиль.
Анна ЗОТОВА
– А здесь умер Яков.
Николай ВТОРУШИН
Я не сразу вспоминаю, кто такой Яков, – её покойники затеяли в моей голове чехарду. Мы обходим дом и поднимаемся на крыльцо; под навесом складываю музейный зонт, стряхиваю дождь (или дождь – движение воды с неба?) на балясины перил. Торцы брёвен щетинятся, отпугивая время.
Анна ЗОТОВА
– Мы живём здесь вдвоём с Натальей. Этот дом велик для двоих. Если б отец знал, как увянет его род, он бы не вылезал из комнаток при лавке – или вовсе бы остался в астраханской степи.
Николай ВТОРУШИН
Мы уже в доме. В прихожей остаются вещи, пропитанные уличной сыростью: зонт, платок, куртка. Мы идём мимо кухни, где кто-то невидимый звякает железом о железо – под лестницу, ведущую на второй этаж (раньше его, должно быть, называли «антресоли»), – за белую дверь – в тюлевое, застиранное старушечье царство. По дороге пахло кухней, мокрым деревянным полом, флоксами, коптящим в керогазе асбестовым фитилём, – но за дверью нет запахов, кроме уксусно-кислого запаха старости. В комнате тесно от громоздящейся мебели, все горизонтальные плоскости застланы белыми салфетками со штопаным кружевом. В свободном от мебели пространстве разбрызгивает густое жужжание обстоятельная сентябрьская оса.
Анна ЗОТОВА
– Присаживайся. Ты голоден?
Николай ВТОРУШИН
– Благодарю – я обедал.
Анна ЗОТОВА
– Как знаешь. Вот сюда – к столу. Я хочу показать тебе фотографии…
Николай ВТОРУШИН
На массивный белоскатертный стол ложится альбом с крышками, обтянутыми синим бархатом. Чем-то неуловимым этот альбом напоминает мне детство. Потёртый ворс с серебристым отливом, вклеенная в центр крышки картинка с бледно-розовым цветком, – что-то есть в этом от полузабытых детских приключений: от путешествий в стенной шкаф, где в карманы пыльных пальто и шуб всунуты таблетки нафталина, от страха перед карой за сломанную костяную гребёнку, от субботних лакированных пирогов с капустой, от неудержимо-заманчивых (но запрещённых и наказуемых) раскопок в ящиках родительского секретера…
Анна ЗОТОВА
– Это Семёново семейство. Жену – Светлану – он добыл в Белоруссии взамен ордена и начдивства, – когда он вернулся с Гражданской, Светлана уже была при нём с тяжёлым пузом. А вот их детки: Пётр и Алексей – погодки. Пётр рядом с матерью, Алексей около Семёна… Это двадцать седьмой год.
Когда Семён знакомил Светлану с остатками своей родни – со мной и с Яковом, мусолящим в руках винтики от кинопроектора, – та коротко глянула на беззубого Якова, потом на меня, двенадцатилетнюю босячку, до того тощую, что мою грудь можно было приспособить под стиральную доску, и сказала, обхватив живот с боков, как тыкву: «Подрастай, надо нам народ рожать взамен сведённого!»
Она была весёлой и юркой, как мышь, работящей, неутомимой в хозяйских хлопотах. Целыми днями она крутилась в делах, голося звонкие белорусские песни: отмывала затоптанные полы, скоблила кухню, носилась в надутом ветром сарафане по рынку, – так что ещё до появления Петра наша разграбленная обитель снова стала похожа на человечье жильё.
А потом родился Пётр, а через год – Алексей… Моему отцу не удалось стать патриархом рода, и теперь за развод потомства взялся Семён.
С виду всё получалось ладно: дом посвежел, дети дали дому жизнь – семья! И даже в тридцать восьмом, когда Семёна заглотил НКВД, мой дядя, как Иона из утробы Левиафана, вышел из его пасти в славе! Вот он, герой, снялся с возвращённым орденом… И только в войну снова подал голос отпостившийся зотовский бес.
Пётр с сорокового, предвоенного года тянул в армии срочную службу. Алексей готовился поступать в университет… Но в июне сорок первого немцы бомбили Киев, где располагалась часть Петра, а Алексей в июле записался добровольцем. Ну а к концу лета в Мельне уже были фрицы… Семён в военкомат не успел. Он ушёл в лес и сколотил там партизанское ополчение, – лесное его воинство так себя прославило, что германцы назначили награду не только за голову Семёна, но и за любого молодца из его отряда. Семёнову Светлану угнали в Германию. Якова расстреляли как брата партизанского главаря… Так что, зная, как фрицы мирных за партизанские подвиги жалуют, выходит, что, хоть и не своими руками, Семён убил жену и брата, но кат – он. Семён весь был в своём геройстве, как угодник в позолоте, а кому его славу расхлёбывать – заботы ему не было. Известно: во всяком ратном деле и радость, и ужас есть, только человек так устроен, что радостью он, будто водкой, упивается, а ужас, как догадку о завтрашнем похмелье, из головы вон гонит. Потому гонит, чтобы в радости не было ему памяти о плате, какая с него за удовольствие взыщется! Так и Семён той страшной мысли не думал, что за его подвиги у невинных головы летят.
Якова расстреляли во дворе у дровяника… Накануне Семён спалил комендатуру. Я сбереглась – укрылась на ночь в одном знакомом доме, а когда вернулась, то застала у дровяника двоих полицаев, заваливающих в телегу моего мёртвого дядю. Я выглядывала из-за бани; я была совсем близко – на моих глазах полицаи, матерясь, бросили Якова в телегу, и его костлявое тело, будто мешок картошки, шмякнулось туда с глухим стуком. Потом они ушли, а старик-возчик тронул лошадь со двора. На улице я догнала старика – он был наш, мельновский – и спросила: куда он везёт моего покойника? Возчик сказал, что ему велено зарыть тело где-нибудь за городом, безымянно, и я едва его упросила повернуть телегу на кладбище… У старика была лопата; вместе с ним мы закопали Якова недалеко от могилы отца. Мы хоронили его без гроба, наспех, и когда взялись опускать тело в яму, я почувствовала, что икры у Якова ещё мягкие…
А меня немцы почему-то не тронули. Старик Серпокрыл, у которого я пережидала ночь, пока горела комендатура, говорил, что для фрицев я – не только племянница партизанского батьки, но и дочь врага советской власти, а таких им косить не резон. Если это правда, то выходит – мёртвый отец был мне защитником, в то время как его живой брат скликал на меня вороньё!
Когда фашистов выгнали из Мельны, по воле случая Зотовы снова слетелись в гнездо: вернулся из леса Семён, прибыли, подлатанные в госпиталях, Пётр и Алёшка. Последний успел даже подселить к нам свою невесту – дочь Вершинина, ссыльного ленинградского профессора, – отца её, после прихода наших, обвинили в сотрудничестве с оккупантами (в школе при немцах он учил детей биологии) и упекли в лагерь, оставив дочь в сиротстве. Наташа Вершинина быстро сделалась нам своя, – из-за неё никому не пришлось тесниться, ведь с нами больше не было Якова и Светланы… Но семействовали мы недолго. У Алёшки кончился отпуск по ранению, а лесное воинство расформировали по регулярным частям, и Семён отправился на фронт вслед за младшим сыном. Снова нас осталось трое: я, Наташа и Пётр, за хромоту комиссованный вчистую. Правда, за свою побывку Алёшка похлопотал, чтобы нам без него не скучалось – Наталья от него понесла, и в конце сорок четвёртого нас уже было четверо.
К тому времени город стал понемногу поправляться. С фронта потянулись калеки, развернулся в Мельне на их руках (у кого остались руки) и на женской силе цех по пошиву армейских кирзачей. При сапожном цехе устроился снабженцем и Косулин-младший. С правой руки миной ему оторвало три пальца; от фронта его освободили; он приехал в Мельну и тут узнал про отцовскую славу немецкого хвоста и его злую участь. Мне было его жаль – сын за отца не ответчик, да и фронт его медалями жаловал, но жить с таким узелком в памяти душно…
Он мне нравился. Я работала кладовщиком при цеховом складе – Косулин-младший часто заходил ко мне по служебной нужде, а иногда, уже не в службу, провожал со склада домой. Он был щедр и внимателен – он не раз делился со мной чёрт-те где раздобытой тушёнкой, угощая так весело и напористо, что не хватало умения отказаться. А мне уже было тридцать пять, от меня уходила молодость, и – быть мне битой! – я ещё ни разу не влюблялась! В моём сердце скопилось столько нежной силы, что стоило кому-то до него легко дотронуться, как сердце тут же прорвалось любовью…
Косулин приходил на склад, я смотрела на его костяной нос, заглядывала в его чёрные глаза, где нельзя было отыскать зрачков, и впервые мне хотелось поделиться с чужим человеком тем, чего и одной мне было недостаточно, – я доставала тряпицу, распутывала узлы и делила поровну свой завтрак-обед-ужин: три варёные картофелины и ломоть хлеба. Он отказывался или скромно отколупывал от картофелины мелкую крошку; зато в другой раз, отвечая на мою убогую щедрость, выкладывал из мешка тушёнку, суповой концентрат и свежий хлебный кирпич… Мы целовались, как школьники, – он учил меня не напрягать губы и не слишком широко открывать рот. Но чем сильнее давила моё сердце нежность, тем тревожнее становились мысли. Не было страха – было необъяснимое предчувствие скорой тоски.
Несколько раз я заманивала Косулина-младшего в гости, заваривала вместо чая брусничный лист и выкладывала сухари. Он в ответ всегда выставлял спирт и тушёнку с хлебом. Пётр при снабженце ехидно поглядывал в мою сторону, а однажды, после ухода гостя, разом объяснил мне мою тревогу.
– Консерву мы уважаем, – сказал он. – Консерву бери, не стесняйся – не сегодня завтра кормушке каюк! Дай только Семёну вернуться!
И я поняла, чего боюсь, – я боюсь, что Семён возвратится с войны и погубит моё счастье!
Но война ещё гуляла на своём празднике, не выпуская Семёна из хоровода, и я забывала о тревоге – как все влюблённые, я умела посреди общей беды окунуться с головой в лужицу своего призрачного покоя. Мне было наплевать, кем был старший Косулин – писал ли он доносы на Хайми и на Семёна, стелился ли перед немцами, – какое мне дело? Я любила его сына. Хотя, наверно, я не смогу объяснить, каким человеком в жизни был мой снабженец… Ведь «любить» вовсе не означает – «понимать». Я просто отдавала ему свою перезревшую молодость и огорчалась лишь одному – что никак не могу забеременеть. Да, я хотела быть ему женой и иметь от него ребёнка! И женщине для этого вовсе не нужно понимать мужчину – достаточно просто не мыслить ему замены.
Так вот, я никак не могла забеременеть. Но я старалась, я спешила, ведь мне уже было тридцать пять… А Пётр вытаскивал меня из моей счастливой лужицы. Он подначивал тянуть со снабженца, кроме съестного, побольше питейного, а то-де война на исходе, скоро Семён вернётся и меня овдовит, а помянуть жениха нечем! После таких шуток по ночам Семён снился мне мёртвым.
Но он вернулся невредимым – в сержантском звании и с двумя рядами медалей на груди (у него их было восемь, не считая ордена за партизанство и давнего – за Гражданскую). Конечно, я была готова отстаивать свой выбор – я бы защищала снабженца, как кошка, попробуй Семён тронуть на нём хоть волос, – но, думая об этом, я выла от страха.