Однако Семён не сказал о Косулине ни слова. Я понимала: вначале он захмелел от мирной жизни, но и спустя месяц он не подавал вида, будто что-то не так. А не знать про снабженца он не мог – это я тоже понимала, – хоть мы, как малые дети, таились в первые дни Семёнова приезда, любой мельновский язык мог наплести ему про нас целый короб пересудов, и раньше всех поспел бы с ябедой домашний поганец Пётр. «Не может не знать и молчит, – думала я. – Значит, ему всё равно, значит, не будет противиться». И я начинала верить в суетность своих опасений. В самом деле: ведь я знала, что Семён не имел бы ничего против Косулина-младшего, маячь тот перед его глазами хоть каждый день посторонним прохожим – так отчего же снабженец должен стать ему врагом при породнении? Я не хотела видеть тут разницу и убеждала себя, что её в самом деле нет.
А вскоре, отправившись к Косулину узнать, отчего он третий день не заходит на склад, я нашла его дом запертым. Соседи сказали, что вчера утром к нему заходил Семён и вчера же Косулин, уволившись из цеха, запер дом на амбарный замок и уехал неизвестно куда. Он даже не простился со мной, мой тушёночный магнат!.. Я долго ждала вести, прежде чем поняла, что вести не будет, – ждала так долго, что научилась ждать по-настоящему, научилась ценить само ожидание, не желая его воплощения – воплощения страшась. Я никогда не узнала, что Семён делал у Косулина – за многие годы, до самой его смерти, мы не сказали друг другу о снабженце ни слова.
Вот так, мимоходом, Семён похоронил мою надежду стать женой и матерью. Я говорю только про надежду… Но если бы я понесла (я не верю, что родилась на свет бесплодной), если бы Косулин не уехал и мы бы по-прежнему старались… Тогда Семён – убийца моего возможного потомства!
Николай ВТОРУШИН
Внезапно открывается дверь, и в комнату входит женщина, пропитанная запахами кухни. В руках у женщины – поднос с заварником, двумя стаканами и старомодной мельхиоровой вазочкой с печеньем; в волосах её – серебряный люрекс. Здороваясь, я на миг приподнимаюсь со стула и тут же шлёпаюсь обратно. Старуха и женщина смотрят друг на друга. От вновь пережитой обиды у старухи горят глаза, – постепенно огонь скрывает поволока. И вот глаза прежние – угли, припорошенные пеплом.
Анна ЗОТОВА
– Наташа, это наш новый учитель истории. Он обещал прийти… Я говорила.
Наталья ВЕРШИНИНА
– Может, он хочет есть?
Анна ЗОТОВА
– Он уже обедал.
Николай ВТОРУШИН
Они говорят так, будто я иностранец и не понимаю их речи. Седеющая женщина разгружает поднос и выходит, забывая в комнате убийственный для постника аромат борща. Вскоре она возвращается с чайником кипятка и розеткой земляничного варенья. Оса, позабыв о тюлевой занавеске, проделывает фигуру пилотажа, которой нет названия, и зависает над вареньем. Женщина выходит и затворяет за собой дверь.
Анна ЗОТОВА
– Для двух старух такой храмины – много… Чай наливай сам…
Так вот: война отпустила Семёна, но Алёшку отпускать не хотела. В Германии его посадили в эшелон и через бесконечные пространства повезли на Дальний Восток – эту весть, вместе с трофейным обеденным сервизом из мейсенской глины, мы получили от его демобилизованного однополчанина, здешнего запрудинского парня. Потом из Китая пришла похоронка, и Наталья осталась невенчанной вдовой с малым Мишкой в подоле.
Светлана с германских работ в Мельну не вернулась.
В нашем доме по-прежнему хозяйствовал Семён. Время не сломило его характер, кроме того, он не видел преемника, не видел, кому передать вожжи, – Семён ждал толк от Алёшки, но того смолола война, а Петра за паскудство он жаловал хуже пса. Благо, не на пустом месте – ведь если жил на свете стервец, который слова «даром» не знал и, кроме гадкой своей выгоды, ничего в жизни искать не думал, то стервец этот – Пётр. Он стал хромым калекой, и, может, поэтому, желая соответствовать телесной ущербности, уродливо скособочилась следом и его душа. Он походил на дворового кабыздоха – корысть, трусость и наглость сквозили в каждом его движении. Деньги Пётр любил безмерно – всякий миг высчитывал, где бы урвать копеечку. Куда он их девал? – загадка. Может, кубышку имел и в неё складывал? Семён его за такие дела не раз мордовал, но только науки из этого Пётр не вынес – вынес одни увечья. А однажды он уволок германский сервиз, который Алёшка с оказией переслал – стянул, подлец, до последней соусницы! Наталья ночь ревела, жалея память о суженом. Семён за этот сервиз сломал калеке нос, и с той поры Пётр стал походить на человека, обнюхивающего собственную щёку.
Быть может, потому и Мишка дядю не уважал, что не видел от Семёна поблажки к увечному сыну. За каждую выходку, за Петром замечаемую, он норовил добавить к дедовским карам свой посильный вклад: то в бане срежет с дядиных порток пуговицы, то подмешает ему в табак стриженых ногтей, то бандитски свистнет – так, что у Петра сведёт здоровую ногу и он тут же шмякнется на землю и барахтается в пыли, пока не отпустит судорога. А Семён внуку эти шалости спускал. Я уверена, он думал так: Пётр – прокажённый, с ним одно случиться может – до смерти доживёт, а Мишка ещё неизвестно кто, может, и в правильную сторону вырастет.
На этой карточке мы все вместе: вот я, Наталья с Мишкой, вот Семён и Пётр. У Петра ещё некривлёный нос.
На досуге Семён любил мастерить художества. Эта страсть странным образом увязывалась с грубой выделкой его натуры. Он резал дерево и камень – добывал из них зверей и химер; потом, года за два до второй смены родины, приобрёл стеклодувню с муфельной печью и маленьким бензиновым горном, быстро с ней освоился и начал плавить бутылки для изготовления стеклянного зверинца. Вся его комната была заполнена всевозможным тварьём, точно Ноев ковчег.
В то время Семён работал завгаром в обувном цеху. Цех за мирные годы разросся до фабрики, которая по трофейным лекалам, на трофейных колодках портачила уже не кирзачи, а башмаки и туфли. Однажды Семён привёл домой женщину, командированную в Мельну из Ленинграда по обувному делу. С ней рядом я смотрелась старшей сестрой, а с Семёном у неё выходила разница лет в двадцать пять. Они пошли в комнату Семёна; я принесла им чай и, расставляя чашки, видела, как обувница изучает зверинец, перебирает руками фигурки, отмечает, что пришлось ей по вкусу. Она ушла поздно. Семён её провожал. А вернувшись, он выволок из ковчега цинковое ведро, доверху полное своих художеств, и на кухне сжёг и размолотил в прах всё, что гостья не похвалила.
Обувную мастерицу ещё несколько раз присылали в Мельну. В каждый приезд она приходила к Семёну, будто командировки её в том и заключались, чтобы запереться в спальне с завгаром опекаемой фабрики и обмениваться с ним передовым опытом. Неудивительно, что вскоре Семёну в очередной раз надоела его родина, и он, в один день собрав гардероб, упаковав скрипку Тухачевского, резцы, штихеля и стеклодувню, укатил в Ленинград. Там он, шестидесятилетний кавалер, расписался со своей кралей, въехал в её жильё и пропал с наших глаз на целую пятилетку. За это время он не прислал нам ни одного письма, а о том, что не помер, дал знать переводами на Мишку в последний год своего затворничества. Думается, под конец жизни он решил раздуть в себе зарю, какую в сорок пятом затоптал во мне. Он не верил в возмездие!
Без Семёна трубой поднял хвост Пётр. Он ходил по дому гоголем, требовал послушания и уважения, примерял на себя хозяйский венец. Ему нравилось командовать и задираться, если что-то исполнялось в доме без его благословения, – особенно любил он побузить, когда самовольным порядком, без утверждённого меню, подавался на стол обед или ужин.
С переменой царствия поубавилось в семье денег – Семён четыре года нам помощи не слал, только с Мишкиного совершеннолетия пошли из Ленинграда переводы. Пётр, правда, от себя отрывая (что дивно), начал в семейный котёл швырять кой-какие копейки, но этим он едва себя прокармливал, так что Наталье пришлось оформляться на совместительство, а мне в палисаднике, который уже перекапывался в революцию под овощные грядки, ковырять лопатой землю, чтобы иметь на год картофельный запасец. Но Пётр недолго правил: на примерке открылось, что хозяйский воз ему не потянуть – ни о ком, кроме себя, в голове его заботы не держалось, оттого и дом с хозяйством ему не поддались. Потащили воз мы с Натальей, без помощи, но и без понукания, – Пётр в дела родни кривой свой нос больше не совал.
Тем временем подрастал Мишка, тихо и неприметно, вся работа души утаивалась им за неподвижной наружностью, – такой же панцирь покрывал Семёна, когда тот готовился из зёрнышка пойти в рост. Может, и спускал Семён внуку многое потому, что угадывал в нём давнего себя? И не только себя – угадывал в Мишке продление сгинувшего под Саньсинем Алексея, каински приласканного брата, прибранного чумой и сожжённого в степи отца… Видел продолжение породы и уехал без страха – знал: внук сам дозреет в своей скорлупе. Так я тогда думала.
Но я была не совсем права, полагая, будто дед доверился природе и оставил внука без опеки. То есть совсем не права. Как только Мишка сдал последний школьный экзамен, тут как тут, точно филин, на него свалился Семён. Никто «мама» не успел сказать, как были собраны Мишкины вещи, и дед с добычей в когтях исчез в Ленинграде, – Семёну, видишь ли, взбрело в голову, будто его внук мечтает учиться в университете! Наталья ещё неделю после того ходила, сшибая мебель и не здороваясь с домашними.
Мишка, в отличие от деда, уже через полтора месяца расщедрился на письмо, в котором коротко рассказал, что подал документы на биологический факультет университета и сейчас спит на учебниках, что вместе с дедом они занимают две комнаты в коммуналке, что шпиль Петропавловки похож на зубочистку с непрожёванной добычей, а весь Ленинград – на Мельновский вокзал, когда на его платформе пять минут стоял поезд, в котором (это знала вся округа) ехал Юрий Гагарин, что посылает он матери и мне поясной поклон и ждёт ответа, как соловей лета. На конверте был указан адрес: улица Разъезжая, дом, квартира. Наталья сияла, словно наливное яблочко.
– А мы с папой жили на Фонтанке, – щебетала она. – Напротив цирка Чинизелли!
Но лично мне было непонятно: а куда подевалась Семёнова обувница?
В тот же день Наталья принялась собирать в Ленинград посылку – шерстяные носки, банки с маринадами и вареньями, тыквенные семечки. Я помогала, но меня не увлекал её порыв. Я просто содействовала ей, помогала ей чувствовать себя нужной, ведь она не потеряла навык делать то, что делала прежде, пока дитя её нуждалось в попечении, – она оставалась заботливой, как волчица, нежной, как горлица, выносливой, как ишак, и упорной, как чёрт знает кто, – не её вина, что детёныш вырос и больше не испытывал нужды в заботе, нежности и наставлениях.
Так и повелось: Мишка изредка баловал нас письмами, а мы с Натальей регулярно собирали посылки – добровольную дань в басурманскую орду. Почта заменила нам календарь: он дробился ломтями – от письма до письма и крошился мелочью – от посылки до посылки. Из писем мы узнавали: университет Мишка не осилил, но готовит осаду… дед устроил его работать в стеклодувную мастерскую, где делают химические скляницы… в мае Ленинград пахнет корюшкой… контора, содержащая мастерскую, даёт бронь от армейской повинности… летом Мишка снова будет штурмовать университет, потому что не рак и не умеет пятиться задом… на отпуск в Мельну не приедет – экзамены… снова провалился на сочинении… по-прежнему выдувает змеевики и колбы… в день открытия Петергофских фонтанов из загубленного Самсоном льва хлещет ржавая струя… деду шестьдесят семь, а шевелюра желта, как пшеничное поле… в будущем году опять намерен поступать… все здоровы… колба за колбой – труд почётен… И только через три года, взяв наконец измором университет, Мишка заявился в Мельну на летних каникулах. Он уже не походил на глухой кокон с рыхлой, неокрепшей сердцевиной, он был готовым Зотовым, вылупившимся из своего охранительного панциря. В этот приезд Мишка открыл то, о чём умалчивал в письмах и что интересовало меня больше всего остального.
Я спросила Мишку:
– Как здоровье твоей приёмной бабушки? Ну… той женщины, что прописала в Ленинграде деда.
И Мишка простодушно рассказал, что обувная мастерица давно умерла – они прожили с Семёном меньше года. Она носила в себе Семёнова ребёнка и очень за него боялась – ей уже было тридцать пять (как и мне в год моего несбывшегося счастья), и это была её первая беременность, по крайней мере первая из тех, которые она хотела завершить родами. Однажды на улице к ней – умудрившейся стать бабушкой, ни разу не родив, – с лаем подскочил огромный дог; пса оттащили, но от испуга у обувницы съёжилась матка, и в тот же день бедняга выкинула четырёхмесячный плод. После выкидыша открылось кровотечение, и ночью обувница умерла в приёмном покое больницы, потому что сердцу нечего было закачивать в порожние жилы. Мишка узнал эту историю не от деда – тот в своей гордыне замалчивал не только собственные виктории, но и поражения, – её поведала квартирная соседка, пытавшаяся найти в Мишке партнёра по кухонному трёпу.
Так воздалось Семёну за меня и моего Косулина! Только… это чересчур самонадеянно: я – лишь крошка из приготовленного им пирога беды, одна из многих Семёновых жертв. Ведь если не признавать за смертью права на случайность, то в гибели моего отца, Лизы Распекаевой и её дочки, в гибели Якова, Светланы, своей второй жены и своего неродившегося ребёнка прямо или косо виноват сам Семён. Я не прибавляю сюда моих нерождённых детей, довольно и без них…
В первый приезд Мишка гостил недолго. Да и потом ему за уши хватало трёх-пяти дней, чтобы насытиться Мельной до чёртиков. Так было до тех пор, пока он не встретил здесь эту чуму… Я говорю о Рите Хайми. Но, прежде чем Мишка её подцепил, он приезжал домой ещё раза три, и в последний приезд – нежданный, посреди университетских занятий – заявился на автобусе с чёрной полосой через оба борта. В автобусе стоял гроб с трупом Семёна Зотова. Ей-богу, мы не были к этому готовы! Мы помнили моложавого Семёна с полным ртом собственных зубов – таким он забирал Мишку из дома пять лет назад, чтобы, словно рассаду, приживить его в Ленинграде. Тогда он давал одногодкам двадцать лет форы… Даже Мишка, связанный с Семёном, как связаны ниткой бусины – им можно двигаться, но связь остаётся, можно разойтись, но нельзя расстаться, – даже Мишка не ждал этой смерти. Он рассказал, как это случилось.
Семёна скрутило за один месяц. Ночами он начал говорить с призраком – с моим отцом, который уже сорок шесть лет как был съеден червями, если только черви едят солонину. (Семён говорил с призраком, значит нитка, на которой болтались бусины-Зотовы, тянулась не только через жизнь, но и дальше, за стенку небытия.) В этот месяц Семён не спал ни одной ночи, он так поседел, что брови его казались заиндевевшими…
Я спросила:
– Он боялся? Он хотел оправдаться?
– Нет. Он просил его бежать.
– Что?
– Он просил, чтобы брат убежал, иначе его придётся расстрелять.
– Целый месяц – только об этом?!
– Думаю, он просил об этом сорок шесть лет, – сказал Мишка. – Просто раньше никто не слышал.
Семён стремительно дряхлел – он стал горбиться и шаркать ногами. Как-то раз, неся из кухни горячий чайник, он запнулся о ножку стула, а когда Мишка наклонился к деду, чтобы помочь ему подняться, тот лежал в луже кипятка мёртвым. Будь жив отец Мокий, он бы рассудил так: черти нарочно подсунули ему этот чайник – им не терпелось окунуть Семёна в свой котёл!
Мы похоронили Семёна рядом с моим отцом – дед завещал Мишке закопать его только там.
Семёна не стало… Но только не для тех, кто был насажен с ним на одну нитку! Там, на кладбище, у открытой могилы, под зябкой моросью, среди облетающих берёз (мне показалось это самой подходящей декорацией), я сказала Мишке:
– Теперь твоя очередь, твой выход, твоё слово.
И он не удивился и ни о чём меня не спросил. Назавтра его уже не было в Мельне.
А через год, приехав в июне на каникулы, Мишка подцепил Риту Хайми и застрял в родном доме до середины сентября. Через эту семнадцатилетнюю заразу открылось и вырвалось в мир его бешенство.
Я думаю, их свёл Ромка Серпокрыл. В Мельне не найти живую тварь, будь то человек или дворовый пёс, с которой бы Ромка не водился или, по крайней мере, которую не мог бы описать по существу и значению. Серпокрыл учился с Мишкой в одной школе, сидел за одной партой. Приезжая в Мельну, помимо домашних, Мишка только с ним и знался, так что, если не сама Рита вцепилась в Мишку на какой-нибудь нечаянной вечеринке, то мимо Ромки их встреча пройти никак не могла.