О людях и ангелах (сборник) - Крусанов Павел Васильевич 2 стр.


Так мы потеряли родину. То есть её потеряла одна я – ведь одна я задумалась о потере… Зотовы виноваты передо мной: пускай они были молоды (отцу – двадцать пять, Якову – двадцать два, Семёну – всего шестнадцать), пускай шёл 1912 год, и гнала их из астраханских степей чума, пускай в каждом из них сидел ненасытный бес, тянувший их к гибели, – всё равно этой потери могло не быть. Здесь речи нет об обречённости – здесь судьба давала выбор, и выбирали они сами… Ведь судьба, пробуждая в человеке страх, который в свою очередь порождает смирение, покорность перед якобы произнесённым ею приговором, в действительности всего лишь требует ответа на брошенный ею вызов. И страх здесь – не более чем обычная человеческая боязнь публичного поступка, боязнь оказаться вовлечённым помимо воли в площадной балаган, где действие зрелища никем не оговаривается. А это, собственно, больше всего и смущает – никчемна любая домашняя заготовка. Однако при этом и самой судьбе сюжет спектакля неведом. Возможно, его вообще не существует. Так что судьба ничуть не определяет правил игры и границ сцены – напротив, это право она оставляет за человеком. И тем не менее люди по большей части стремятся уйти от брошенного им вызова. Человек делает вид, что вызова не было. Или делает вид, что его – человека – самого нет. Вот и выходит, что бессмысленно оправдываться словами: «плохая судьба» или «судьба такая» – ведь на Страшном суде судить будут не судьбу, а человека… Но я отвлеклась.

Итак, чума изловчилась, придавила старика Зотова; и едва осели на землю жирные хлопья гари, как три его сына продали всю пшеницу, мелкий скот, коров и быков (у них наверняка были коровы и быки), запрягли кобылу и, не заколотив избы, потащились куда-то на северо-запад – туда, где, по их представлению, находилась Москва. Я говорю «они» и не говорю «мы», потому что тогда я была безмозгла и покорна, как любая другая вещь из погруженного в телегу барахла. Я требовала меньше заботы, чем песцовая шуба – приданое моей матери, оставшееся Михаилу, – ведь меня не нужно было прятать от дождя и воров!

Они бежали не от чумы (разве можно удрать от самих себя!) – они просто покатились по круглой земле с того места, где их больше ничто не держало, где не осталось даже могил, только смрадная гарь; мысль же о Москве (о лавке в Москве) принадлежала моему отцу – он увлёк ею остальных, придав тем самым слепому движению направление и цель. Михаил был старшим из братьев, он видел волжских купцов и их пароходы, он знал грамоту, знал, как извозчик Анфилатов стал первым в России частным банкиром и откуда взялись миллионы крепостного ткача Саввы Морозова, – знал, что у людей, не имевших когда-то пустого кваса на обед, но имевших волю, смелость и удачу, могут появиться фабрики, пароходы и каменные дома в столицах. Он верил: с волей, смелостью и удачей у скупой жизни можно выторговать не то что корку хлеба, а заливную поросятину и гуся с яблоками. Лавка в Москве, как рюмка водки для аппетита, была нужна ему для затравки. Клянусь – он хотел стать миллионщиком! Конечно, эта затея сидела в нём не от роду, он учился хотеть, он приглядывался и прислушивался, соображая, с чего начать, но когда оборвалась привязь, державшая его на отцовской земле, он уже дышал ароматом расцветшего честолюбия.

Он сорвался и повлёк за собой братьев. Михаил в ту пору над ними правил. И дело не в подчинении первородству, патриархальному праву старшинства – просто из него уже тогда рвалось бешенство, побеждающее упорство, которые чуть позже выплеснулись и из Семёна. (У Якова шишка выскочила с другого бока – он не походил на братьев, ни на старшего, ни на младшего. Он был неподвижен и тих – но и в этом была проклятость: его никто бы не назвал беспомощным, наоборот, он ни в ком и ни в чём не нуждался, он был равнодушен ко всему на свете… Нет, не просто равнодушен – полон мёртвого безучастия.)

По пути, в сёлах и городах, отец высматривал товары, что и где, какая в цене разница; прикупал мелочь для будущей лавки: платки, ленты, удачно сторгованную штуку ситца или маркизета. Барахло подо мной копилось – путь наш был долгим, таким долгим, что я научилась без посторонней помощи залезать на телегу и скатываться обратно, – при моих пустячных годах это было совсем непростое дело. Позади осталась степь, череда волостей, уездов, губерний, позади остались тёплые ночи, а они всё бежали дальше, каждый вечер распрягая кобылу и валясь гурьбой на остывшую землю, а утром подымаясь и закладывая телегу вновь.

Только до Москвы они не доехали. Возможно, их остановил какой-нибудь карантинный заслон (должны же были в чумной стране существовать такие заслоны), но, вернее всего, разгон был так велик, что им оказалось просто не по силам погасить инерцию… Словом, они свернули с дороги, по которой тряслись больше двух недель, и поплелись дальше, на запад, в сторону Петербурга.

Впрочем, если Михаил отказался от Москвы добровольно, это только говорит в пользу его сметливости. На чём он собирался нажить капитал в Москве? Ручаюсь, отец и сам этого не знал. А в волчьем углу он мог перепродать с выгодой модную новинку (что позже и сделал) и сорвать деньги на провинциальной страсти – поспевать за столичным паровозом.

И снова скрип телеги, снова стерня, вянущий лес и рыжий круп клячи. Ко всему подоспели дожди. Этого мне было уже не вынести – я свалилась в жару. Но отец и не подумал менять свои планы – ещё несколько дней меня, завернув поверх кофты в кусок парусины, мучили холодным дождём, и это было вполне нормально. Честно говоря, я не понимаю: почему меня не уморили насмерть? Для Зотовых такой оборот был бы самым естественным.

Когда братья свернули с тракта (теперь в сторону Мельны), то и тогда ими правила не забота о моём сгорающем тельце – просто отец наконец осознал: всё добро сгниёт раньше, чем они успеют подыскать дыру на свой вкус, и, стало быть, надо закатываться в ближайшую. Боже упаси! – я не возвожу на них напраслину! Михаил Зотов – говорю об одном отце, потому что Яков безвольно тянулся за ним, как баржа, а Семён в ту пору только и знал, что резать из чурок фигурки зверей, и в дела брата не влезал, – никогда не принял бы в расчёт такую малость, как моя жизнь. Его могла остановить потеря, убивавшая сам смысл задуманного дела. Скажем, если бы в России внезапно отменили деньги и вся страна превратилась в монастырь, где каждому выдаётся по грядке или по колодке и огурцы прямиком меняются на валенки, – тогда – да… Правда, я не уверена, что отец задумывался над смыслом своих поступков – ему было необходимо действовать, отвечать на вызов судьбы или притворяться, что его – вызова – не было, а мысль о миллионах явилась только предлогом, подвернувшейся формой, в которую он отлил своё бешенство.

Представляю, как они въезжали в Мельну, грязные и угрюмые, как по-хозяйски оглядывали улицы, словно только что купили этот город со всеми его потрохами.

На одной из улиц отец отстал от нашей телеги, а меня – я лежала больная в парусиновом кульке – Яков и Семён повезли к доктору. Выспрашивая дорогу у прохожих, они подкатили к дому Андрея Тойвовича Хайми. Как честил братьев этот добрый старик, вытряхивая меня из грязных дорожных тряпок! Как бранил всё русское мужичьё за дикость, традиционное «авось» и врождённую антисанитарию! Узнав же, что мы не обосновались в городе, он потребовал оставить меня в его доме, пока братья не определятся с жильём. Вот так случилось, что около двух недель я прожила в семье Хайми, чьим потомкам полагалось стать последним вызовом судьбы – удавкой для зотовской фамилии. Именно эти дни окончательно разбудили мою память, они – первое внятное воспоминание детства. Горячая ванна с душистым мылом, кружева на наволочке, компрессы, микстура в серебряной ложке… Никогда прежде с такими вещами я не встречалась. Клянусь, это были единственные дни за всю жизнь, когда обо мне кто-то заботился!

Пока я привыкала к внезапному счастью своей болезни, отец спешно осуществлял задуманное дело: он снял под лавку полуподвал каменного дома и, оставив младших братьев управляться с ремонтом, пригнал по железке из Петербурга партию модных лакированных штиблет.

Ну а я жила в хрустящем белье среди перин и подушек, послушно пила лекарства, получая за кротость из рыхлых рук докторши гигиенически вымытую грушу или сливу, набиралась сил и меньше всего на свете хотела думать о своих родственниках. Но они не собирались оставлять меня в покое! Несколько раз в доме Хайми появлялся Семён; пахнущий дождём и дымом, он склонялся над моими подушками и говорил: «Мы думали, кобыла свалится первой».

Николай ВТОРУШИН

Снаружи – сумерки. Снаружи – дождь. Он стучит в окна. Старуха неподвижно сидит за партой – вырезанный из чурки, сухой, сердитый божок, – нас по-прежнему двое, но есть перемена. Есть неясное движение в воздухе, шорохи, скольжение теней. И ещё… Из её глаз исчез туман старости – они вспыхивают в полумраке тускло и непокорно, будто припорошенные пеплом горячие угли. Чем кормится этот огонь?

Анна ЗОТОВА

– Придя однажды к доктору, Семён сообщил, что они вполне устроились и на днях открывают торговлю – так что нет причин оставлять меня дальше в чужом доме. Ручаюсь, он ожидал увидеть радость на моём лице, а никак не гримасу детского отчаяния, которой я встретила известие о грядущем воссоединении семьи.

Забирать меня пришёл отец. Он заплатил доктору деньги, хотя тот долго отказывался их брать (тогда отец выглядел ещё босяком), – но Михаил был гордецом и не терпел в отношении себя никаких благодеяний. Между прочим, расплатился он той самой клячей, которая оказалась выносливее меня. С покупкой штиблет все деньги у братьев вышли; Михаил на кобыле доставил с вокзала в лавку привезённый товар, потом отвёл лошадь на рынок и вместе с телегой уступил какому-то торговавшему брюквой огороднику, – деньги же частично пошли на съестной запасец, а частично были настойчиво втиснуты в карман добрейшего Андрея Тойвовича Хайми.

На улице отец взял меня на руки. По дороге я выла и щипала его жесткую бороду. Я хотела сделать ему больно, отомстить за отобранный рай, но он спокойно встряхивал меня, как вертлявого щенка, и невозмутимо нёс дальше: вдоль улицы, где обыватели провожали его взглядами, по ступенькам вниз, через протяжное низкое пространство с прилавком и полками по стенам, к свежевыкрашенной двери, за которой помещались кладовая, кухонька и две небольшие спальни, – только там он поставил меня на ноги.

В новом жилище весь остаток дня я оплакивала утраченные перины. В зыбкой пелене, сквозь слёзы, мне было видно, как отец разбирает бессчётные коробки (завтра он собирался принять первых покупателей) и ничуть не озадачивается моим горем. С наступлением сумерек Семён отправился украшать вход вывеской: «ТОВАРЫ ЗОТОВЫХ, ГОТОВАЯ ОБУВЬ И ПРОЧЕЕ» – а Михаил всё переставлял штиблеты с места на место, добиваясь одному ему ясного порядка. Он угомонился только к ночи, разместив на полках обувь, на прилавке – сукно, ситец, маркизет и атласные ленты, а все свободные места заставив деревянными фигурками зверей, которых Семён нарезал в пути целую корзину.

То-то была отцу досада, когда назавтра в лавку не явился ни один покупатель! Никто не зашёл даже прицениться. Таков был ответ обывателей на зотовский запал – городок, не сговариваясь (впрочем, сговор, возможно, всё-таки был), решил их проучить, наказать за вызывающую предприимчивость. Михаил попрал древний уклад: добывать рубли упорно, по копейкам, из рода в род. Будь он здешним… Но чужакам такого не спускают. Вот где, кроме воли и смелости, потребовалась удача!

Никого не было и на второй день, и на третий, и на четвёртый… Да, нас наказывали за дерзость. За дерзость и за то, что мы были не «свои». Началась упрямая схватка: упёрлись лбами сумасбродство Михаила Зотова и уязвлённое самолюбие уездного городишки, – и неизвестно, чья бы взяла (зотовские деньги все до копейки лежали на полках лакированными штиблетами), если бы отец не изловчился уложить местных обывателей хитрой подножкой.

Я уже говорила о песцовой шубе – знатном приданом моей матери. Так вот, дороже вещи у отца не было (речь, конечно, о рублях, а не о памяти) – такой мех не оскорбил бы ни купчиху, ни чиновницу. Михаил никогда не говорил о продаже шубы, поэтому удивил братьев, когда однажды вечером, на седьмой день бойкота – в этот день у нас вышли последние сухари, – извлёк её на свет и вздумал проветривать. Но его ни о чём не спросили – в нашей семье считалось суесловием задавать вопросы из одного любопытства. В тот же вечер отец, прихватив шубу, вышел из лавки и объявился снова только через пару часов – с пустыми руками. Братьям он ничего не объяснил, просто зашёл в спальню, разделся и сказал, задувая лампу: «Завтра эти засранцы полезут в окна».

Утром отец тщательно вытер недельную пыль со своего лакированного добра и встал за прилавок. Меня оставили в комнатах за дверью, но я в свои три с небольшим уже научилась не задавать вопросов, а всё интересное узнавать через подглядывание и подслушивание, считая такое дело вполне нормальным и едва ли не единственным способом утолить любопытство. Какой мне оставался выбор в этом доме, где царили бездушие, сумасбродство и отчуждение и где я была обречена на сиротство при живой родне?

Я стояла за дверью и смотрела в щёлочку, а рядом, у ног, валялся вырезанный Семёном деревянный филин, которого отец сунул мне в руки для игры. Когда звякнул колоколец, я увидела входящего господина (позже я узнала, что это был исправник) и его семейство: жену и двух остролицых дочерей. Дети щебетали и звонко смеялись – я смотрела на них, затаив дыхание, и отдыхала от своего сиротства. Бог знает, что они приобрели у Михаила, но только отцу нечем было дать сдачи с трёхрублёвой ассигнации. Михаил послал Семёна в хлебную лавку по соседству менять трёшку у булочника Серпокрыла, а исправнику невозмутимо заявил, что по утрам мелкие деньги уходят на рыночные закупки. Упаковав товар, отец проводил покупателей на улицу (пусть прохожие убедятся в капитуляции своего стана), а когда вернулся, то был похож на памятник самому себе.

Визит исправника оказался неслучайным. Это стало ясно в конце ноября, когда выпал снег и жена исправника появилась на улице в песцовой шубе. К тому времени город уже вовсю стаптывал «товары Зотовых» – кто бы сказал тогда, глядя, как бойко идёт у братьев дело, что отец поступил нерасчётливо? Напротив, расчёт был верен и прост: подарок слишком хорош, чтобы отказаться от него даже недругу, но, принятый, он требует ответа, – пройти мимо лавки, как мимо дохлой кошки, исправник больше не мог.

Визит послужил сигналом к концу бойкота. В тот же день были проданы первые восемь пар лакированных штиблет, а через месяц Михаил отправился в Петербург за новой партией обуви. Премудрость его предприятия была незатейливой – он нащупал жилу, никем в Мельне до него не тронутую, и вычерпал из неё приличный капитал.

Николай ВТОРУШИН

За окном полощется фонарный свет. По стенам прыгают проворные рыжие блики. Дождь хлещет стёкла. Полумрак трепещет, в нём оживают призраки – я не знаю, кто они такие, но знаю, что старуха их за что-то ненавидит…

Анна ЗОТОВА

– С первой выручки братья накупили еды. Они отмечали свою победу: отец и Семён (Яков сидел в стороне безучастный) резали на кухне сочными ломтями сырую телятину, посыпали солью и отправляли в рот, который казался глубоким, кровоточащим порезом. Меня не было с ними, я стояла в спальне за дверью и не могла оторваться от щели в досках – мне было страшно, от страха я набила полный рот мягкой булкой, и она застревала у меня в горле всякий раз, как кто-нибудь из них улыбался…

А зимой, когда упал спрос на штиблеты и у отца появилось чуть больше свободного времени, в его голову влезла новая блажь. Он решил окончательно покорить этот город – уложить его в свою постель и законно терзать по праву хозяина, – он надумал жениться. С помощью этой уловки Михаил хотел обойти свой жребий, надуть сидящего внутри беса – размножиться, авось потомство разбежится, поди-ка его достань! Но на этих ухищрениях они по очереди замудрили самих себя – им всё равно пришлось исполнить то, что было написано у них на роду…

Назад Дальше