Николай ВТОРУШИН
– Если я правильно по…
Анна ЗОТОВА
– …ведь лукавый – мастер опережать человечьи хитрости. Всё было решено за них ещё до того, как самый первый подумал, что может в этой жизни хоть что-то решить сам.
Николай ВТОРУШИН
– Вы хотите сказать, что ваш отец стал миллионером?
2
Сентябрь пах флоксами. Мельна просыхала после трёхдневного ливня, клубилась под золотистым солнцем бабьего лета. В зыбком воздухе парили ароматы бесчисленных клумб и палисадников – осень бальзамировала отжившего предка.
Огибая вянущие лужи, Николай шёл через привокзальную площадь. Он не думал о поездке – о том, как будет уговаривать Митю и что будет хвалить в Мельне, – об этом он устал думать. С тех пор как его забросили сюда после института на отработку, ему редко удавалось размышлять о чём-то, помимо этого.
Очередь подтянулась к арочному окошку кассы, вырезанному в матовом стекле. За окошком Николай увидел голые руки – светящиеся, мраморно-бледные руки, созданные для восторгов и ласк, – и, ещё не взглянув на лицо, догадался, что это та самая женщина, о которой толковала ему в последний дождливый день Анна Зотова. Лицо ничуть не изменилось, было тем же, что и на фотографии, сунутой ему под нос старухой, словно неопровержимый вещественный факт в пользу её обвинительного слова. Прошедшие годы не оставили на нём следов увядания, оно было свежо, как только что срезанный с грядки салат, но при этом – живое, светящееся, тёплое. На фотографии была Психея, здесь – Артемида-охотница. Странный, диковатый взгляд хлестнул Николая, он показался невнятно знакомым… – но не из речи старухи. Точно посреди ясного текста ему попалась фраза на чужом языке.
С билетом в кармане, думая о той, чьи диковинные руки дали ему этот билет, Николай вышел (в дверях флоксы вылили на него свой мёд) на затопленную солнцем платформу. Николай не думал о поездке – в нём снова проснулась посторонняя жизнь, – ил чужого прошлого затягивал в зыбь, и с каждой попыткой освободиться он увязал всё основательнее.
Предание о Зотовых – от бегства из астраханской степи до октябрьских сумерек ленинградского вечера, когда внук Семёна выскочил из мира, как из гремящего трамвая, – всю чашу их простой и жуткой жизни Николай выпил вместе с ними с той разницей, что они, глоток за глотком, хлебали её больше полувека, а он опростал за три мокрых дня, с той разницей, что они терзали землю своими жизнями и смертями, а он был зрителем, выбитым из собственной памяти, погружённым в их чувства, их волю… Николай видел их уже не тенями из былинного прошлого, он ощущал их во плоти, потому что, существуя только в воображении, они изливали в пространство его личной истории больше страсти, чем иная копошащаяся по соседству жизнь. И только сегодняшней фразе на чужом языке не находилось осмысленного перевода.
Электрический гудок вспорол день – наползал ленинградский поезд.
Зыбкий ил затягивал… Николая обволакивала чужая память, он уже не знал, где конец старушечьих слов и где начинается то, что скрывалось за ними и было им разгадано. Теперь и он, как Анна Зотова, у которой вынесенные из детства рассказы о рыжей кобыле и сожжённых родственниках смешались с додуманным и воссозданным заново, не смог бы точно сказать, где завершаются события и логика услышанной саги и где начало того смысла, который он сам в ней открыл. Николай вышел из своего существа. Не было поезда, не было мухи, бьющейся в стекло, не было убегающих полей и ряда молодых ёлочек у насыпи, не было сойки на мелькнувшем телеграфном столбе, и его собственного тела тоже не было – он жил в чужой оболочке, горячей, как пожар, и, как к пожару, к ней невозможно было привыкнуть. «Память недолговечна и имеет предел – значит, имеет предел и хранимый ею угасший мир (как бы он ни назывался), но пока память помнит, она правит людьми, заставляет их обживать сегодня и требует жертв, жертв, жертв, словно злой божок в кумирне…»
Отсутствующим взглядом Николай упёрся в окно. Он не замечал, что делалось там, за стеклом, – он нашёл точку, глядя в которую мог ничего не видеть. Он ехал долго – время приближалось к полудню, но он не знал об этом. Его спрашивали, указывая на соседнее место: «Здесь свободно?» – он не слышал. Повторяли: «Здесь не за…» – и шли дальше. Его здесь не было. Он был в ином времени, по горло в его иле; он думал о чужой памяти, переходившей в него, заполнявшей его поры, как вода заполняет кусок губки, угодившей в лужу на кухонном столе, и уже не чувствовал, что эта память чужая, хотя ещё не был готов чем-нибудь ради неё пожертвовать.
Поезд громыхал мимо скошенных соломенных полей, мимо березняков и боров-беломошников, которых Николай не видел, – он видел лица. Резные лица женщин и рубленые лица мужчин – разные, но в чём-то пронзительно схожие. «Стоп. Так вот в чём тут дело. Конечно, это же ясно…» Мгновенной сцепляющей догадкой Николай проник в смысл утренней фразы. Взгляд из окошка кассы – секущий взгляд Риты Хайми – поддался переводу и жутковато вписался в текст.
– Стоп. – Николай не заметил, что говорит вслух. «Стоп. Возможно, этого не знала старуха, но ведь Мария Хайми не могла этого не знать!»
3
Михаил ЗОТОВ
На каникулы после четвёртого курса я приехал в Мельну. Дед тогда уже принадлежал земле, наконец-то расставшись со своей гордой привилегией не принадлежать никому. Впрочем, нет, он не принадлежал и земле – он сам стал землёй, её малой частью. Я снова жил в доме, который покинул шесть лет назад и по которому никогда не скучал, – в доме, построенном Семёном и его старшим братом прочно и просторно, в надежде на то, что род размножится и у его отпрысков рано или поздно появится чувство родины, гнезда. Но мы не размножились, мы вымираем. Или уже вымерли. Теперь в доме остались две женщины: мать и пергаментная старуха с мутным родством, которую я с детства помню как тётку Аню; с ними живёт Пётр – дядя, калека, сторож столярных мастерских. Женщины молчаливы и угрюмы – я никогда не знал их другими. Мать тащит на себе хозяйство, а тётка Аня смотрит на меня и Петра как на раковую опухоль…
Кипел сиреневый июнь. Из-за поздней весны город ещё благоухал душистыми метёлками. Однажды мы с Ромкой Серпокрылом, хмельные, забрели на выпускной бал в школу, которую шесть лет назад окончили сами и о расставании с которой я тоже никогда не печалился. Тогда – в конце цветущего июня – я увидел её в первый раз. Её звали Рита. Она была тонкая и гибкая, как прут таволги, в пенистом розовом платье; мы танцевали под сумеречными красноватыми лампами, под реактивный шум скверного оркестра, под злыми взглядами парней из её компании, и за моими рёбрами билось не сердце, а скакал баскетбольный мяч.
В руках моих трепетало её тело, пахнущее густым, как контрабасовая нота, запахом сирени и пали, и всё складывалось как обычно. Я сказал несколько фраз, единственно подходящих к случаю, она на них ответила, каждый раз поднимая глаза – глаза сиамской кошки, вспыхивающие в темноте красным. После танца Ромка сказал: «Она любого может растрепать в мочалку. Эта девица – стихийное бедствие!» – и я улыбнулся, как улыбаются на шутку, которая не смешит, но на которую надо ответить, чтобы избежать её повторения.
Я был немного пьян. Я двигался и говорил, но значило это не больше, чем взмах ракетки в руках теннисиста – ему не надо прицеливаться и рассчитывать силу удара, всё происходит само собой, по велению мышечной памяти. И когда через час я уходил с бала, держа в руке маленькую горячую ладонь, то не был уверен, что хочу именно этого…
Шли по улице, вдоль рябых от ночных фонарных пятен домов, бесшумно, как поджигатели.
– Ты Зотов. – Второй рукой она цепко держала меня за локоть. – Ты учился в нашей школе – я помню.
– Это было давно, ты была ещё маленькой.
Когда между домов открылся тёмный провал двора, никто не сказал: свернём, – без сговора мы обогнули кусты боярышника и шагнули в темь. От Риты веяло сиренью и палью; по моему локтю змеились нетерпеливые пальцы, тонкие и гибкие – она была такой вся. И взгляд её был – секущая лоза. А я по-прежнему не думал, как держать ракетку… Нет, начинал думать: «Похоже, что в школе тебя десять лет готовили в портовые шлюхи».
Шли по газону к скамейке в глубине двора. На небе вылупился тонкий, будто циркульный чирк, зародыш луны – он не тревожил июньский серый мрак. Из Ритиных глаз тёк прозрачный красноватый огонь – он требовал ответа. И я ответил. Я взял её за бедра, как берут своё, и передал её губам то немногое, что может передать мужчина, не желающий выглядеть беспомощным, но и не желающий ничего большего.
А через миг я был раздавлен, смят – теперь действовала она…
Где-то в кустах боярышника отчаянно стрекотал кузнечик. Рита его не слышала, не могла слышать. А я уже думал – я её не хотел.
– Где ты живёшь?
– Ко мне нельзя.
– Я провожу. В твои годы за такое порют.
Из Ритиных губ вырвался звук, протяжный и плотный, как большая гусеница.
– Я не хочу домой.
– Что такое?..
А потом я понял, что сейчас произойдёт, – понял, как понимают друзей – за миг до ответа. Она сжалась, молча оторвалась от того, что секунду назад было мы, и рванулась через кусты, как дикий зверь – без страха, с обидой и злостью на то, что охота идёт не по правилам. В кустах мерцало и трещало её платье; я застёгивался на скамейке в глухой утробе двора и не представлял, что этой чепухе положено какое-то продолжение.
Два дня память не делала своей работы. Не делала своей работы та её часть, которой вменялось в обязанность сохранить эту чепуху хотя бы в виде номенклатурного гербарного экземпляра. Я просто забыл о Рите, как порой забывал по утрам бриться или использовать после еды салфетку.
Потом было воскресенье – было кладбище.
Солнце ещё не нагрело землю, и кеды промокли от росы. Впереди шли рука об руку мать и пятидесятивосьмилетняя девица тётка Аня, обе худые и строгие, как черницы. В кедах хлюпала роса. С холма от часовни кладбище походило на зелёный серпик, притулившийся к речной излучине, – здесь нечего любить живому, здесь нечего живому делать. Достаточно знать, что человека нет на свете; для этого знания не нужны кресты, надгробия и обелиски. Разве можно забыть деда, не будь вовсе на земле холмика с уродливым чёрным камнем? И от крестов родичей, умерших до моего рождения, не прибавится чёткости эху давних историй, слышанных в детстве от тётки Ани. Прошлое рода забито до поры в трубку позвоночника каждого младенца – когда-нибудь оно выстрелит.
Мы шли по плотной земляной дорожке, мимо сточенных ржавчиной оград. Я думал: как эти женщины, чтущие мёртвых Зотовых, ненавидели их живыми. Люди, чьи могилы они стерегут от забвения, знали, что мужчина – это уже нечто самоценное, а женщина, как халат, как рубашка, сама по себе – тряпка. Но суть совсем не в том. Суть даже не в том, что сохранить любовь к памяти, к засушенному цветку, для женщины легче, чем сохранить любовь к чему-то живому, противодействующему, так устроены их головы – в них прошлое пластично, и из краха всегда можно вылепить пусть не победу – верную ничью, просто для них (для матери и тётки Ани) полная сила Зотовых открывалась лишь тогда, когда сила эта иссякала, – лишь навсегда потеряв мужей, отцов, дядьёв, свёкров, женщины обнаруживали, как много пустот появилось в их жизни после этих смертей.
Это было шесть лет назад. Мать выплеснула накопленную обиду – всё, что прокисло в душе женщины, живущей в безмужии (горек век неиспользованной вещи – тряпка), – выплеснула на Семёна и всех нас, с кем её свела судьба и от кого она не получила ничего, кроме постылой обязанности исполнять упорную, чуждую ей волю. Ни тогда, ни после я не чувствовал за собой вины. Дед же вообще не заметил, что, кроме него и внука, в доме кто-то ещё сокрушает пустоту пространства.
Догорал май. Я заканчивал десятый класс, готовился к выпускным экзаменам. В доме мы жили вчетвером: две черницы, хромой дядя и я. О Семёне пятый год не было никаких вестей (кроме бланков денежных переводов) – ни слова с тех пор, как он перебрался к жене в Ленинград… Май готовился испустить дух, когда пришла телеграмма – с адресом, но без имени получателя (схалтурила почта?), – невнятная, будто пославший её напоминал о старом уговоре и был уверен, что его поймут с полуслова. Телеграмма гласила: заеду июне собери вещи – Семён. Пётр, прочтя, сказал: «Женитьба его ухайдокала».
Послания никто не понял. Только мать почувствовала тревожное – не умом, не рассуждением – дремучим материнским чутьём. Однажды вечером – месяц прошёл с Семёновой весточки – мать вдруг опустилась у плиты на пол, сложила в подол руки и тихо завыла. Назавтра все домашние видели: делая хозяйскую работу, она, где стояла, безмолвно садилась на пол, роняла в подол руки и начинала выть, тоскливо, жутко, как ночной зверь. Всё повторилось и на следующий день – приступы глухой тоски, причину которой никто не мог понять (во всяком случае, никому не приходило в голову связывать её с телеграммой, полученной месяц назад), – а к середине третьего дня в Мельне появился дед.
Когда он вошёл в дом, я сидел в столовой за книгой. Утром был сдан последний экзамен; из кухни тянулись запахи праздничного обеда. Должно быть, дед нарочно справлялся об экзаменационном расписании, чтобы подгадать свой приезд к этому дню. Войдя в комнату, он не огляделся – его не интересовали перемены, – он застыл над столом – корабельная сосна – и объявил: «У меня билеты на четырёхчасовой. Ты готов?» А я, забыв про книгу, смотрел на него и никак не мог соединить в осмысленное целое три вещи – деда, себя и сказанные дедом слова, – части не складывались! Пока мы смотрели друг на друга – два немых вопроса, – в столовую вошла мать – вошла и тут же у дверей беззвучно опустилась на половицы, уронив в подол кремосбивалку.
– Ты не получил телеграмму? – Семён не сводил с меня стылых глаз. – В Ленинграде всё готово – будешь жить у меня.
– В Ленинграде?
– Да. В Мельне нет университета.
– Университета?
– В России их, кажется, всего четыре. Разве нет?
– Да, – сказал я, – да, да, да…
В комнате появилась тётка Аня – двух вопросов больше не было. Мы с Семёном стояли друг перед другом, и я чувствовал, до чего мы похожи. Так бывают похожи вещи с одной действующей сущностью – два водопада, два пожара, два тлеющих пепелища. Потом я сказал: «Но мне только завтра выдадут аттестат». И тут мать взорвалась. Она не сдвинулась с места и всё держала в подоле кремосбивалку, но она – возражала! Она говорила наперекор! Ни до, ни после я ничего подобного не слышал – деревянной пушки хватает лишь на один выстрел. Она говорила:
– Господи славный, праведный, Господи великий, сильный, Господи предвечный, сотворивший небо и землю! Ты не хочешь, Господи, чтобы человек на земле был счастлив, – я не знаю, зачем Тебе это нужно, но я знаю, что Ты этого никогда не допустишь! Я держу на себе весь их дом, Господи, я кормлю и согреваю их, а к концу дня замерзаю, потому что мне не хватает тепла для себя! Я не требую счастья – слышишь?! – мне не нужно счастья, потому что я привыкла обходиться без него, – оставь счастье кому-нибудь про запас, Господи, а мне оставь сына! Зачем ему Ленинград, зачем ему университет, зачем ему Семён – зачем ему быть Зотовым?! Бог свидетель, в этом доме мне обещали любовь…
– Брось, – сказала тётка Аня. – Этого тебе никто обещать не мог.
– Мне не обещали кисельных берегов, но и муки мученической мне тоже не обещали!
– Брось, – сказала тётка Аня.
– Я думала: если на меня рухнуло столько мытарств, которых я не заслужила, то этим я выкуплю у вас сына! Своим горем расплачусь за него! Только вас не объедешь! Будьте вы прокляты со своей спесью, гордостью, упрямством, или что там такое в вас сидит и не позволяет вам быть людьми!..
– Хватит, – сказала тётка Аня. – Лучше пожалей университет.
И мать замолчала – деревянная пушка рассыпалась в щепки.
Как только я уложил вещи, дед потащил меня из дома. Мать заперлась в своей комнате и не открыла, когда я зашёл к ней проститься. Тётка Аня сунула на пороге узелок с едой – подоспевшую часть праздничного обеда, – так, должно быть, провожали на войну.