Горбатый медведь. Книга 2 - Пермяк Евгений Андреевич 5 стр.


Это в первую очередь было понято такими, как зауряд-техник Краснобаев и доктор Комаров.

Турчаковского хотя и никто в Мильве не считал сторонником Советской власти, однако же называли лояльным, не в пример многим другим «из того мира». Во всяком случае, не кто-то, а именно он предупредил возможные кровавые расправы эсеров с большевиками за своего Керенского, за свержение Временного правительства. Эти головорезы пугали «Варфоломеевой ночью», отмщением и смертью всем ленинцам, как состоящим в партии большевиков, так и сочувствующим ей.

В то же время озлобленные меньшевики и эсеры с каждым часом, с каждым новым известием понимали, что почва уходит из-под их ног, что декрет о мире, декрет о земле ходят в списках в Мильве и встречают восторженные отклики.

Блаженненький Тишенька Дударин пророчествует без обиняков о скором заключении мира, о возвращении сынов матерям, отцов детям, мужей женам и, как соборный диакон, провозглашает премудрому Ленину славу и многая лета.

Иди заткни рот полоумному трубадуру, заставь замолчать соборных нищих на паперти, особенно Санчикову бабушку. Теперь и самая последняя старушонка, толкующая о земле и мире, оказывается самым популярным оратором.

Тоскливо на душе у Игнатия Краснобаева. Неужели в самом деле произошел переворот и больше нет того, на кого он так стремился походить и так хотел им быть в Мильвенском заводе? Неужели возьмет верх его ненавистный брат Африкан? Не прикончить ли его, пока он не у власти?

Но разве это возможно, и какой прок в его смерти? Нужно быть умным, как Андрей Константинович Турчанино-Турчаковский, и сказать брату:

— Ваша правда правдой оказалась. Ничего не скажешь. Против мира не пойдешь. И за оставление земли богатеям может ратовать только дурак. А у меня есть кое-что в голове…

С такими словами он и пошел на мировую с братом Африканом. И брат поверил ему.

II

Молчалива да картинна прикамская зима. Не узнаешь и родного леса в новой заячьей шубе. Та же ель выглядит не той. И старые избы, крытые поверх бурой соломы алмазными хлопьями, милее для глаза. Они, как и запущенные омутихинские дворы, белым-белы-белехоньки.

Поздней ночью из закамского лесного починка Талый ключ Сидор Петрович Непрелов вез своего беглого брата. Он и Маврик, измученные бессонной дорогой, поехали из Перми на лошадях до Талого ключа, где приютил их старик смолокур, доводившийся дальней родней Непреловым. Отсюда Маврикий поехал в Мильву один. С письмом отчима матери. В письме точно указывалось, что нужно и чего нельзя.

О приезде Герасима Петровича нельзя было говорить никому. Даже дочери Ирише. Взболтнет: «А у меня папа приехал» — и конец.

Предусмотрено было все. И какую кошевку запрячь, и какое оружие захватить. Сидор благополучно провез по зимней ночной светлыни надежду и опору рода Непреловых и главу фермы. Через деревню Омутиху тоже решили не ехать, как и через Мильву. Махнули по полям.

Герасим Петрович оброс за эти недели. Мужик мужиком. Ставни в обжитом теперь «енераловом» доме закрыты наглухо. Ни щелочки. Да и кому глядеть.

Здесь можно будет надежно укрыться от чужих глаз. Не выходи только днем. А если кто и зайдет в дом, не по всем же горницам его водить. Да и есть такие закутки в доме, что и старый урядник сто раз мимо пройдет — не заметит.

Семья Сидора Петровича теперь: он, жена, два сына, две дочери и бабка. Детям не просто наказано молчать, а обещано: «Ежели что, то за ноги и об угол головой, как пакостливую кошку». Дети знали, что отец зря не говорит. Может быть, головой об угол и не трахнет, но веку убавит.

Бабка Ирина с плачем бросилась на грудь сына.

— Герасик ты мой, карасик, — добыла она из давних детских лет никем не знаемые слова, говариваемые ею только младшему сыну, которого она еще в зыбке видела не мужиком, а большим хозяином.

— Ну будет, ну будет, мамаша, зачем это, право, — успокаивал Герасим Петрович.

Потом он поздоровался с остальными. Переоделся в доставленное из Мильвы. Умылся. Бриться не стал. Кто знает, как пойдет дальше.

— Любоньку для тебя завтра привезут. По льду. Вечером, — сообщила повеселевшая бабка. — Днем-то боязно на след навести. Не бывала здесь столько месяцев, — между прочим пожаловалась на сноху, — и вдруг явилась. Всякому в глаза бросится, — показывая этими словами, что она вовсе не жалуется на сноху, а заботится о сохранении тайны.

— Да кому я теперь нужен, — махнул рукой Герасим Петрович, давая понять этим племянникам, что дела обстоят не так серьезно. — Армии больше нет. Есть шайки. Побольше, поменьше… Какие бы они ни были, а я в шайках не служака. — Этим он снова дал понять племянникам, что он, их дядя, скрывается чуть ли не от разбойников. — Я им присяги не давал и никогда не дам, — заключил он косвенное объяснение своего скрытного появления.

III

Тем временем жена Сидора Петровича уставляла большой стол, перешедший от Тихомировых. Не та была теперь еда у Непреловых, что раньше. И красная икра, и пироги из белой самарской крупчатки Малюшкиных. Колбасы пяти сортов. Шпроты, сардинки. Хоть они и один перевод денег, но брат же. Хозяин. В таком разе и дорогая семга — не расход.

В Мильве выстаивали в очередях за вяленой воблой, за съеденным солью бросовым рыбцом, а у Сидора Петровича осетрина и нельма, доставленные по первому морозцу в обмен на сладкое масло, изготовленное по вологодским тайным премудростям вологодской солдаткой, мыкающей вдовье горе при молочном заводе.

Старуха сварила пиво и брагу. Они не считались непьющими братьями Непреловыми хмельным питьем, хотя после пятка стаканов кружили голову. Но это кружение не от винных градусов, а от веселого солодового и медового брожения старинных питий. Это не проклятый алкоголь и не сивуха, которую гонит рогатый винокур Чемор.

Все было подано сразу. Скопом. И десерт, и закуска. Так теснее на столе и веселее за столом.

После третьего стакана медовухи Герасиму Петровичу не казалось, что Россия будет поделена между немцами, австрийцами и турками. А если и будет поделена, то не дальше Вятки-реки. Не любит немчура холода.

Сидора Петровича беспокоил декрет о земле. Он, умевший только расписываться, заполучил этот декрет, переписанный волостным писарем.

— В декрете, Герася, говорится о помещичьей земле. А какая земля, Герася, у нас? И кто мы? — спрашивает Сидор Петрович.

Герасим Петрович Непрелов теперь сам не знает, кто он такой. С одной стороны, крестьянин. С другой — военный чиновник с двумя звездочками. С третьей — землевладелец и хозяин фермы. Следовательно — буржуй. Но не Савва Морозов. Не Рябушинский… Но и не мелкий лавочник, торгующий в лавчонке, сдаваемой собором. За таких могут взяться. Могут, но успеют ли?

— Зимой землю не переделишь под снегом.

— В Мильве все прочие партии не хотят ихней партии передавать власть. Требуют поголовного голосования с восемнадцати годов, окромя девок и баб.

— Сидор, — прерывает брата Герасим Петрович, — в Мильве будет установлена Советская власть. Сегодня, завтра, через неделю… Не важно когда. Дураки покричат, помахают руками, а умные промолчат.

— Неужели ж молчать и глядеть, как переходит к ним власть?!

— Пусть переходит. Пусть они берут ее вместе с нуждой, с дороговизной, с проголодью, с заводами без материалов, без дров, с землей без семян, без бога, которого боялись и слушались мужики… Пусть берут и подавятся, захлебнутся…

Герасим Петрович, не сговариваясь с Турчанино-Турчаковским и тем более с Керенским, говорил то же самое. Какие бы заманчивые идеи ни проповедовали Советы и большевики, коли народу нечего есть, не во что обуться, одеться, он свернет шею самому Христу.

— Вот так, Сидор. Будем терпеть, молчать да кланяться и не соваться до поры до времени в драчку. Понял ли?

— Понял, Герася. Как не понять, — ответил Сидор Петрович, уставившись на рыбный пирог, к которому пока никто еще не притронулся.

Мало хорошего впереди. На мельницу косятся мужики. Не бросить ли собаке кость, пока она не кинулась на тебя? Не отдать ли миру мельницу, сказав, что с ней много хлопот и еще больше убытков?

Волки меняли шкуру.

IV

В церковноприходской школе верили Толлину, когда он, рассказывая явные небылицы, придумывал невероятные истории о заблудившейся телеграмме, о маленьких человечках, о собаке, которую научили говорить… А теперь он, ничего не выдумывая, говорил правду, даже несколько ослабляя ее, чтобы не выглядеть героем и не попасть в хвастуны. Вызывал улыбки. Его никто не называл вралем, но по глазам товарищей было так ясно, что ему не верят.

Не верят, что Зимний дворец — это обыкновенный большой дом, окна которого выходят на улицу. Нет, Зимний дворец, оказывается, должен быть замком на горе, и Нева должна преграждать путь к нему. Оказывается, Временное правительство заперлось в главной высоченной башне дворца-замка и било из крепостных пушек.

И получалось, что не он, Маврикий Толлин, видел все это своими глазами, а они, никогда не бывавшие в Петрограде, рассказывали ему и рисовали не виденные ими картины переворота.

Смольного, оказалось, вообще нет как такового. И слова такого нет. Толлин просто-напросто не расслышал. Есть Смоленский дворец.

Выходило, что торопыга Толлин недослышал и перевирает теперь слова. И когда его спросил Коля Сперанский, а затем Воля Пламенев, что, может быть, он еще скажет, что видел Ленина, Маврик промолчал. Ему никто не поверит. А если он еще скажет, что слышал, как Владимир Ильич объявил о свершившейся рабоче-крестьянской революции, — его подымут на смех и, чего доброго, отвернутся от него.

Мите Байкалову, описывавшему внешность Ленина, верили. Верили и солдатам в вагоне, когда они рассказывали, какой из себя Ленин. Владимир Ильич во всех слышанных Маврикием описаниях выглядел по-разному и всегда не таким, как есть.

И почему только так поступают многие? Они прежде придумают что-то. Потом поверят в выдуманное, как действительное. И в конце концов отрицают действительное, называя им выдуманное.

Надо сказать, что и старые друзья Ильюша с Санчиком верили не всему, что рассказывал им Маврикий. Они не считали своего товарища лгунишкой, но находили, что Толлин не может не преувеличивать. И он не виноват в этом. Такое уж у него воображение.

Да и не тем были заняты их головы. Союз рабочей молодежи снимал комнатушку на окраине Мильвы. А теперь, когда взят Зимний дворец, взяты все дворцы, можно подумать и о «дворце» бывшей пароходчицы Соскиной. Пусть так не называется соскинский особняк, но такое множество комнат не должен занимать Шульгин, купивший за бесценок этот дом с садом. Здесь вполне разместится комитет и клуб рабочей молодежи.

До Маврикия ли теперь двум юным передовым рабочим, когда Мильва стоит накануне свержения власти соглашателей и прихвостней буржуазии? До рассказов ли им восторженного Маврикия?..

Только тетя, милая тетя Катя, верила каждому слову своего питомца. И он по нескольку раз пересказывал ей о виденном в Петрограде, повторяя каждый раз подробности, мелочи, будто боясь, что они могут затеряться в его памяти, которой так много нужно запомнить и сохранить.

Верил и Всеволод Владимирович Тихомиров всему, что рассказывал его исключительно правдивый ученик Толлин. Слушая его Всеволод Владимирович думал о своем. Ему теперь показалось вполне своевременным произвести коренные изменения в гимназии, которые должны начаться с изменения названия учебного заведения, что он считал далеко не второстепенным. На совместном заседании учителей, родителей и ученического совета Всеволод Владимирович предложил назвать гимназию средним политехническим училищем.

Кто-то попробовал возразить, не желая терять общепринятое название, но большинство присоединилось к проекту Всеволода Владимировича.

Инженеры завода вызвались помочь станками, инструментами и оборудовать настоящие мастерские при политехническом училище, а приспосабливающийся к новым ветрам Турчанино-Турчаковский посоветовал проходить техническое обучение в цехах завода.

— Выдать ученикам настоящие заводские номера, — предлагал он, — сшить настоящую рабочую одежду и, может быть, тем, кто, обучаясь в мастерских, будет производить полезную работу, — платить настоящие деньги.

Это произвело на всех самое хорошее впечатление. Обучаться на заводе. Ходить в рабочих куртках. Даже получать оплату. Что можно придумать лучше.

Из мильвенских хамелеонов Турчаковский был вправе называться способнейшим. Он куда быстрее других приспособлялся к окружающей обстановке. Комитет большевиков все еще ютился в Замильвье, и Турчанино-Турчаковский освободил для него двенадцатикомнатный кирпичный дом на Красной улице. Он так и скажет Кулемину, что комитет победившей партии будет расти и ему невозможно далее находиться в деревянном домишке, где-то на окраине.

И участие в орабочивании гимназии характеризовало Турчаковского с самой лучшей стороны. Такой отзывчивый человек. Им же было сказано на училищном совещании:

— Политехнизм, граждане, это не только ознакомление с промышленностью, но и познание агрономических основ. И так жаль, что вы, Всеволод Владимирович, — обратился к нему Турчаковский, — продали такую прелестную усадьбу с мельницей. Там можно бы создать учебное земледелие, садоводство, огородничество, учебное разведение животных и птицы…

Всеволод Владимирович впервые пожалел свою землю, проданную Непреловым. Но думать сейчас об этом беспочвенно. Да и не маниловщиной ли окажется предлагаемое Турчаковским? Можно ли браться за все сразу? Осуществить бы техническое обучение на заводе. А вдруг возникнут какие-то новые обстоятельства, и Турчаковский любезнейше увильнет, что он делает с изумительным блеском?

V

Но управляющий не увильнул. Назвавшись шефом, он заказал модельному цеху накладные буквы для вывески переименованной гимназии. Приказал выбить учебные номера для входа на завод. В гимназии низвергнута и растоптана ни в чем не повинная старая вывеска. Должно же свержение Временного правительства найти какой-то отклик.

К возвращению Кулемина на фасаде гимназии буквами, куда более крупными, чем на магазинных вывесках, красовалось новое название нового учебного заведения: «МИЛЬВЕНСКОЕ СРЕДНЕЕ ПОЛИТЕХНИЧЕСКОЕ УЧИЛИЩЕ».

При такой вывеске неудобна стала и гимназическая форма. Многие посрывали с фуражек значки, поотрывали пуговицы.

Кулемина в Мильве ждали с нетерпением. С приездом Артемия Гавриловича должно многое решиться. Он, возможно, разговаривал с председателем Совета Народных Комиссаров Ульяновым-Лениным. А уж с Прохоровым-то говорил наверняка.

Кулемин приехал вооруженным. С наганом. Как это понимать? Да никак. Он, оказавшись участником Октябрьских дней в Петрограде, не снимал оружия.

Что-то скажет он теперь? Как поведет себя в Совете, состоявшем на три четверти из меньшевиков, эсеров, которые и не собирались сдавать своих позиций? Петроград и Москва это одно, а Мильва — совсем другое дело.

Наконец собрался Совет. Собрался в большом зале управления завода. На повестке один вопрос: «Доклад депутата Кулемина о последних событиях в Петрограде».

Кулемину было предоставлено слово. Он выглядел и внешне каким-то другим, хотя на нем была та же тужурка, и те же сапоги, и все то же. Не то за ним, не то в нем чувствовалась какая-то новая сила и спокойствие. Положим, Кулемин никогда не был крикуном. Он и самые страшные слова произносил ровным голосом. И теперь он свою речь начал так:

— То, что произошло в России и что в этой повестке дня нейтрально и глухо поименовано «Последние события в Петрограде», называется рабоче-крестьянской социалистической революцией. То есть такой революцией, которая свергает власть капиталистов, помещиков, банкиров и прочих крупных собственников в лице их правительства, в данном случае насквозь буржуазного правительства Керенского.

Послышались недовольные голоса, а затем предупреждающий звон председательского колокольчика, а за ним председательское:

— Тсс! Дайте информировать…

— Мне, я думаю, не надо повторять о первых ленинских декретах, которые напечатаны в газетах, — продолжал Кулемин. — Но я думаю, что мне следует сказать о нашем заводе. Наш завод, как и всякое другое большое промышленное предприятие, не может быть закрыт без ведома Совета Народных Комиссаров.

Назад Дальше