На маскарадах не один раз появлялся Керенский в юбке, бегая по залам, он искал, где бы ему спрятаться. Беднягу лупцевали. Изображавший Керенского техник Григоров героически сносил побои.
По улицам ходили на костылях перевязанные, с нашлепками, наклейками, с шишками и синяками атаманы Дутов и Каледин. Ну, а уж капиталисты, помещики, лавочники-живодеры, царские генералы, министры из Временного правительства, Григории Распутины, Анны Вырубовы, цари и царицы ходили по улице дюжинами. Их было так много, что в последний день масленицы был объявлен в афише «СМОТР ЦАРЕЙ, ЦАРИЦ И РАСПУТИНЫХ». Затем объявлялись призы. Первым призом была голова сахара, вторым — двенадцать коробок папирос высшего сорта и третьим — две пачки чая. Тоже высшего сорта.
Вечером в последний день масленицы, выдавшимся теплым, на освещенной плотине началось гулянье претендующих на призы. Маскарад, назначенный в Общественном собрании, теперь клубе металлистов, сам по себе вылился в представление на пруду. Потому что здесь — тысячи зрителей и есть перед кем показываться изобретательным участникам.
Чаще всего цари, царицы и Распутины шли под руку тройками, лихо распевая. У большинства царей Николаев Вторых в руках была четвертная бутыль. Николаи Вторые одиночки шли то с водочной четвертной бутылью, то с виселицей-глаголем или с нагайкой, которой они, лихо размахивая, пугали стоящих вдоль плотины, требуя вернуть обратно престол. Один из царей сел верхом на монумент горбатого медведя и, устрашая мильвенцев, под общий хохот требовал подчинения.
Были цари и восседающие на тронах. Один трон несли капиталисты, помещики и генералы. Другой трон, поднятый на носилках, несли министры-капиталисты и два Керенских.
Самый заметный Николай Второй, которого изображал местный парикмахер и гример Общества любителей драматического искусства Чашкин, был загримирован с большим сходством. Чашкин, изображавший царя, сидел на золоченом кресле с двуглавым орлом на спинке. Кресло было установлено на черном катафалке под белым балдахином, залитым кровью. И этот черный катафалк везли не какие-то малоизвестные или просто неизвестные купцы, генералы. Катафалк с пением везли ряженые, которые так недвусмысленно напоминали мильвенскую «знать». Зрители легко узнавали купцов Чуракова и Куропаткина, провизора Мерцаева, Шульгина, протоиерея Калужникова, пристава Вишневецкого. Узнавались и лавочники, церковный староста собора, мильвенские чиновники… И многие другие, попавшие сюда, может быть, и несправедливо. Дотошными зрителями настойчиво искался в этой упряжке и не находился Турчанино-Турчаковский. Значит, он не из тех. Значит, и среди них есть такие, которые за Советы.
Тянущие и толкающие катафалк пели все, что приходило на ум. И веселое, и унылое, и погребальное.
Умеренно завистливый Маврикий Толлин огорчался, что ему ничего не пришло и не приходит в голову в этот последний день. Он тоже мог нарядиться и загримироваться кем-нибудь. На это Сонечка сказала:
— Замаскируйся, Мавруша, принцем, а я замаскируюсь Золушкой.
— Уже поздно. Не успеть. Да и где взять костюмы? Их же нужно шить.
— Нет, нет, нет… Ничего не нужно, — убеждала она как никогда певучим голосом. — Стоит только закрыть нам глаза и представить, что ты принц, а я — счастливая Золушка, и мы будем ими.
Лицо Сони опять было удивительно сияющим, и опять неизвестно почему. Кончики ресниц не были белы от мороза, и щеки тоже не были румяны. И полоска заячьего меха капюшона-капора не обрамляла ее лицо. Она была в материном белом пуховом платке с зубчиками. Может быть, зубчики делали таким невиданным ее лицо и глаза, удивительно похожие на глаза тети Кати. Не по цвету, а по теплу.
Идя кромкой плотины, Маврикий и Соня очутились в дальнем ее конце, где над тихим, спящим городом с улицами и переулками высятся поленницы саженных дров, запасаемых для котлов завода.
Соня подошла к Толлину совсем близко и стала лицом к лицу и снова назвала его Маврушей, как называли только тетя Катя да мать, и снова спросила, хочет ли он на одну минуточку стать принцем, и она тогда станет Золушкой.
Ее лицо теперь было так близко к его лицу, что мелкие падающие снежинки, оказавшись между лиц, тотчас же таяли и, высыхая на щеках, тонко пахли весенней оттепелью.
Сонечка закрывала глаза и оказывалась Золушкой, она чувствовала, что ее серенькие валенки становятся хрустальными туфельками, а мамин белый платок — тонким вуалем, и шубка, перешитая из бабушкиной шубы, превращается в воздушное платье с открытыми плечами.
А Маврикий боялся закрыть глаза. Боялся и шептал Соне, касаясь своими губами ее губ:
— Так может закружиться у тебя голова… И у меня тоже… Закружится так, что потом нам их уже не раскружить…
Соня открыла глаза. Они, сверкнув, погасли. Хрустальные туфельки стали валенками, а тонкое и пышное платье — шубой…
На улицах Мильвы еще долго шумела масленица, хотя уже наступил великий пост, начавшийся чистым понедельником.
ТРЕТЬЯ ГЛАВА
Великий пост всегда тянулся долго. Не коротким был он и на этот раз для тех, кто ждал весны, солнышка, тепла. Но для тех, кого пугали первые проталины, время неслось на полных рысях. Сидор Петрович Непрелов боялся пасхи. Он знал уже точно, что светлое Христово воскресение для него будет тяжким испытанием.
— Дума съедает думу, — жалуется он брату. — На стену готов лезть. Присоветуй хоть ты что-то, Герасим. Лапотники-однокашники, как грачи, ходят уже по полям, прикидывают, примеривают, как располосовать, раскромсать по клиньям нашу землю. Ухоженную. Унавоженную. — Сидор не сдерживает слез, капающих на бороду, начавшую седеть прошлой осенью.
— Я ничего не могу, — признается Герасим Петрович. — И никто ничего не может. Дело конченое. Мы не можем и не должны противиться…
— Конченое?.. — злобно переспрашивает Сидор. — Не должны?.. Не можем?.. Нет, можем! Должны!
— Как хочешь, а я умываю руки. Мне нужно думать о себе. Обещают пересмотр всех непригодных к воинской службе. Так ты уж смекай сам… А меня не впутывай.
Первый раз зло посмотрел Сидор Петрович на младшего брата.
— Буду смекать сам. И смекну. Мужик он хоть и сер, а на кривой его не объедешь.
Расстались братья холодно. Сидор Петрович стал прикидывать, примерять, взвешивать хитрость, которая пришла к нему вешним сном, божьей заботой, ангельским подсказом.
Как наяву пришел он во сне в «енералов» дом. Поклонился ему в пояс и сказал:
— Восподин енерал, или, как бы сказать, ваше гражданское превосходительство, слыхал я, что в вашем училище хотят учить по-ученому землю пахать, а земли нет.
— Нет, — отвечает Тихомиров. — Была, да тебе продал. А ты за нее все еще не все деньги выплатил.
— Об этом и речь, гражданин енерал. Слыхал я, что это больно вам. Что трёкнулись вы… И как бы промашкой почли продажу земель и мельницы.
— Снявши голову, по волосам не плачут, — говорит Всеволод Владимирович Тихомиров. И говорит уже не во сне, а в живой яви у себя дома, куда пришел Сидор Петрович Непрелов повторить свой сон и довести его до конца по божьему веленью, по вещему сновиденью.
— Это чистая правда. Только я пришел предложить вам возвернуть не одни волосья, но и всю голову.
— Как же так… Зачем вдруг… Да мне и нечем уплатить вам, — говорит Тихомиров, не понимая еще, что хочет предложить Непрелов.
А Непрелов выкладывает все, умалчивая об одной мелочишке:
— Декреты вы, конечно, читаете. Наверно, ваш сынок эти декреты набело переписывает и товарищу Ленину на подпись носит, — ищет он перехода к сути дела, испытующе следя за лицом Всеволода Владимировича. — А по земельному, стало быть, декрету положен отбор земель у нашего брата и подушный раздел их промежду малоземельными и вовсе безземельными. Это правильно. Пахарь должен пахать, а не у всякого пахаря есть пашня. Я за раздел. И руку могу поднять! И голос подать! Но только…
— Что только? — спрашивает Тихомиров, всматриваясь в лицо Непрелова, по которому не прочтешь, так ли думает этот бородач, как он говорит.
А говорит он резонно:
— Только хочу я спросить — все ли земли надо делить? И надо ли делить те земли, что слитно больше пользы Совдепу могут давать, а порознь лоскутья, и всё. К примеру, наше ферменное хозяйство взять, ваши бывшие примельничные угодья… Они стали хозяйством. Слитным. Цельным. Неделимым. Оно конечно, разделить можно. Мужики даже избы распиливали. Одну половину одному наследному сыну, вторую — второму. Все правильно. Только какая жизнь в полуизбе о трех стенах?
Всеволоду Владимировичу хочется скорее узнать, что нужно Непрелову. И он его спрашивает об этом.
— А нужно мне, — отвечает он, — чтобы мое хозяйство в неделимости служило вашему училищу, а не пласталось по клину и не растаскивалось по крохам. Кому польза от этого? Или, может быть, я не то?
— Нет, то. Совершенно то самое. Только скажите мне, как посмотрят на это крестьяне из Омутихи?
— Как они ни смотри на это, а у них в волости партейные головы есть. Сразу поймут, что губить ферму не резон. А что касаемо прибавки наделов мужикам, так мильвенских покосов не на одну Омутиху хватит. Не по сто же десятин на рыло будут наделять мужиков.
— Разве заводские покосы будут передаваться крестьянам? — спросил Тихомиров.
— А как же. Фабрики — рабочим, землю — мужикам. Товарищ Ленин ясно сказал. Нельзя же рабочему и завод и пашню. Это же хаповство.
Тихомиров задумался. Он понимал, что Непреловы, теряя налаженную ферму, не хотят, чтобы она перестала существовать единым хозяйством. Всеволоду Владимировичу невольно вспомнился чеховский «Вишневый сад». Вспомнился стук топоров. Вырубка деревьев и раздел большого сада на мелкие дачные участки. Сравнение несоизмеримо, но, кажется, сходство есть.
— Хорошо, Сидор Петрович, я посоветуюсь. А где вы будете жить?
— Так изба-то у меня цела. А землицы-то мне тоже, думаю, дадут. Ну, а ежели вам на первое время верный человек нужен будет, так я рад служить. При мне колоска не пропадет. Всё училищево будет. Нынче не до жиру. Быть бы живу. А вас-то все знают — каковы вы. С голоду не дадите умереть, и всё. А ежели, видючи мои старания, дадите требушинкой попользоваться или в лесу дожать недокошенное — так бóльшего-то и не надо…
— Конечно, конечно, конечно…
Сидор, видя, что Тихомиров пошел на приваду, пугнул его на прощанье:
— Желательно бы получить ответ до пасхи, а то тут ко мне ходит один доморощенный «куманек» небольшого росточку. Слыхали, наверно, Никифора Истомина, который меня вместе с землей в кумынию подбивает. Тоже стоящее дело эта кумыния… Так что, значит, покедова, ваша честь, гражданин енерал…
Выйдя на улицу, Сидор торопливо шептал:
— Слава тебе восподи, пресвятой угодник Миколай, оплел-охмурил, по всем статьям обошел. Целой будет ферма. Макового зерна не унесут. Клинышка земли не отрежут. Всё сберегу до последнего бревнышка.
Не сразу понял Герасим Петрович Непрелов, что его брат спас ферму, отдав ее задолго до шумного передела примильвенских земель. Младший брат и не думал, что так дальновиден и практичен Сидор.
— Как толички придет им конец, когда заступит настоящая власть, — говорил он, — мне не надо будет бегать с плантами, с землемерными вычертками и, вертая себе свое, доказывать, где наши форменные земли. Они как были огороженными, так и будут. Мне только останется дать коленом под енералову честь, и тютечки. Всё отберу до вершка. И долга платить ему не надо… Хо-хо!
Говоря о долге Тихомирову, Сидор Петрович имел в виду векселя. Отдавая ферму мильвенскому политехническому училищу, Непрелов сказал тогда:
— Гражданин енерал, за не нашу-то землю теперич поди-кось не надо платить вам по векселям?
— Ну что вы, право, — ответил тогда Тихомиров и порвал векселя.
А теперь Сидор Петрович радовался, что он не только не останется в убытке от этой передачи земли, но и получит прибыток. И получит его вместе с «ферменной землей» не позднее осени, когда «куманьки откомиссарятся» и сядет править Керенский, который, как слышно, жив-живёхонек и невредим. Он-то и положит всему конец. А конец начнется этой весной, как только мужики схлестнутся с мильвенской мастеровщиной на покосных землях.
Предсказания Непрелова сбывались. На межволостном совещании о примильвенских покосных землях трудно, да и невозможно отказать крестьянам в их претензиях.
— Лес — это одна статья, — говорили представители волостей. — Лес дает дрова. Заводу нельзя без дров. А покосы зачем заводу? Травой не топят.
— Казенные лошади есть у завода! — оспаривал Терентий Николаевич Лосев.
— Ну и что? — возражал представитель Омутихи. — А сколько им надо? Сто десятин? Пускай двести! Не против и триста оставить! А остальные земли куда? Мастеровым? По какому такому праву? В декрете этого нет.
Большинством голосов было решено передать покосы крестьянам, за исключением пятиста десятин, предусматриваемых на расширение города, а пока остающихся для внутренних нужд хозяйства завода.
Кулемин, Матушкин, Киршбаум, Африкан Краснобаев, Лосев и многие другие, зная особенности жизни мильвенских рабочих, остались при своем мнении, изложив его в обстоятельном объяснении, отосланном в губернию. А тем временем, чтобы не упустить пахоту и сев, крестьяне примильвенских деревень выехали межевать и распределять рабочие покосы.
Те же провокаторы из меньшевиков и эсеров, притворившиеся лояльными, действовали теперь в рабочей среде. А для этого не нужно было многих слов.
Прадеды эти покосы косили. Цари не подымали на них руку. У Керенского хватило ума не касаться рабочих покосов, принадлежащих казне. Как же коренная рабочая Советская власть в Мильве не отстояла рабочие интересы?!
О покосах заговорили не одни только рабочие, у которых были коровы и лошади. Если не всем, то большинству миль-венцев невозможно было представить, как можно лишиться покосов, а за ними и коров рабочим, которых теперь почти не кормит завод. Этого допустить нельзя.
От слов переходили к делу. В концах Песчаной улицы, где многие держали своих коров, сама собой возникла демонстрация. Откуда-то появилось красное полотнище, а на нем надпись: «НЕ ОТДАДИМ МОЛОКО НАШИХ ДЕТЕЙ!»
Лозунг был понятен всем. К демонстрантам присоединились и бескоровные. К Мильвенскому городскому комитету РКП (б) пришло более пятисот человек.
Емельян Матушкин, успокаивая демонстрантов, рассказал о бумаге, посланной в губернию и в центр, а потом по требованию прибывающих демонстрантов с других улиц прочитал копию посланного письма.
Прочитанное было встречено шумным одобрением, но кто-то выкрикнул:
— Пока бумага ходит туда-сюда, они распашут и засеют наши покосы.
— Не отдадим! — послышался пронзительный женский голос.
— Гнать их!
— Гнать!
— Не допустим!
Началось невообразимое. Матушкину теперь невозможно было угомонить кричавших. Кто-то выкрикнул:
— Умные не болтают, а не пускают на свои покосы. Не пустим и мы… Не пустим!
Послышались женские голоса, и среди них один пронзительный позвал:
— На покосы, бабоньки! На покосы!
Молодая женщина, которой принадлежал этот сильный голос, подняла над головой деревянные трехрогие вилы, какими обычно мечут сено, скомандовала:
— За мной!
Вокруг Мильвы, где лес не подходил к ее окраинам, простирались покосные земли. Они занимали немалые пространства, измеряемые десятками квадратных километров. И особенно хороши были земли на южном и юго-восточном склонах отлогой горы, скат которой тянулся к речке Медвежке версты на четыре.
Здесь были главные заводские покосы живущих по эту сторону пруда.
С высоты Мертвой горы в этот ясный день ранней мильвенской весны, короткой, но щедрой теплом и светом, было видно, как на склонах горы, еще не освободившихся полностью от снега, крестьяне перемеряли землю, вбивали колья, процарапывая межи концом лемехов сох на неоттаявшей поверхности земли.
Мужики, и бабы, и, конечно, счастливая детвора радовались весне, солнцу и земле, за которую никому не нужно платить выкупа. Они не заметили густую цепь движущихся на них мильвенцев.