Финкельштейн сверился с адресом, написанным на бумажке, вместе отыскали нужный дом, поднялись на шестой этаж. Дверь открыл недовольный человек с наголо бритой головой. Побрился, видно, недавно, отметил Кузин, прямо сверкает.
– А это кто? – спросил бритый, мрачно бросив взгляд на Кузина.
– Со мной, – коротко бросил Финкельштейн и, отодвинув бритого, прошел внутрь.
В большой комнате за круглым столом сидело несколько мужчин довольно странного вида. Похожие друг на друга, одинаково одетые в какие-то пиджачные пары, одинаково молчаливые и одинаково неулыбчивые. Оба опера поздоровались, но им никто не ответил. Только бритый, открывавший дверь, кивнул на маленький столик в углу, на котором стоял самовар и несколько стаканов, вставленных один в другой. «Хоть бы баранок каких предложили, или хлеба на худой конец!» – подумал Кузин, и сразу в животе заныло от голода. Вечно с этой работой пожрать не успеваешь.
Снова затренькал звонок, бритый встал, пошел открывать. Остальные не двинулись.
Пока Кузя наливал себе жидкий чай («С заваркой у них так же, как с баранками!»), в комнату вошел мужчина лет сорока, в такой же форме, как и у Финкельштейна с Кузиным, но с васильковыми – «гулаговскими» – петлицами. Кивнул коллегам, приложив пальцы к козырьку фуражки, и быстро прошел. Сел на свободный стул. Оперы остались стоять, им сесть никто не предложил. Кузин стал потихоньку закипать, злиться и на Финкельштейна, и на этих неприятных мужиков, демонстративно их не замечающих. А Финкель тот наоборот чувствовал себя как рыба в воде: уселся на маленький столик, чуть не перевернув самовар и стаканы, с любопытством разглядывал пришедшего.
– Ну что, Стоянович, начнем? – обратился к пришедшему один из мрачных, видимо, старший.
– Начнем, – согласился тот.
– Значит, дело тут такое, – старший положил тяжелую руку на столешницу. – Константин Алексеевич Стоянович, он же – Костя Мячин, которого мы все хорошо знаем, наш бывший товарищ по Боевой организации. Костя вместе с нами участвовал в эксах, еще до революции вел активную партийную работу. А недавно был осужден, получил десятку, но освобожден досрочно – за ударную работу на строительстве Беломорско-Балтийского канала. И даже был принят после этого на работу в органы, в ведомство товарища Бермана. В данный момент служит начальником исправительно-трудовой колонии, то есть, как видите, чекисты оказали ему самое высокое доверие, поставив охранять и перевоспитывать контру.
Сидящие вокруг стола одобрительно загудели. Старший поднял руку.
– Но есть тут одна загвоздка. Константина Алексеевича в свое время исключили из партии, и теперь, чтобы снова встать в ряды партийцев, ему нужна рекомендация. И не формальная бумажка, а рекомендация старых испытанных товарищей. То есть, нас.
Старший неожиданно улыбнулся.
– Какие будут мнения?
– А пусть расскажет, как он в Китае вместе с беляками оказался! – неожиданно злобно выкрикнул кто-то.
Мужчина с васильковыми петлицами встал, оправил гимнастерку.
– В Китай я бежал, спасаясь от расстрела.
– А почему в Китай-то? Не мог бежать к нашим?
– Не мог.
– Почему?
Мячин-Стоянович помолчал и быстро заговорил:
– Можно подумать, что для присутствующих это какая-то тайна. Бежать к своим я не мог, потому что белогвардейская контрразведка выпустила за моей подписью воззвание к красноармейцам с призывом переходить на сторону Комуча.
– Что такое «Комуч»? – шепотом спросил Кузин у коллеги. На них обернулись.
– Комитет учредительного собрания, эсеры и меньшевики. Потом расскажу! – так же шепотом ответил Финкельштейн.
«Беляки, в общем», – понял Кузин.
– А ты такое воззвание не подписывал? – язвительно спросил бритый.
Стоянович задумался, нервно потеребил край скатерти.
– Подписывал, – неохотно признал он и торопливо продолжил. – Но это было частью задуманного плана.
– Да какого там плана! – махнул рукой вопрошавший. – Сказал бы прямо: проявил трусость и предательство и перешел на сторону белых…
– Стоп! – воскликнул «гулаговец». – Никакого предательства не было! Была остроумная разработка, которую мы придумали с Андреем…
– С каким Андреем?
– Со Свердловым. У Якова еще с подпольной работы была кличка «товарищ Андрей». Так вот, я должен был завоевать доверие эсеров, пробраться в Комуч и вести там подрывную работу.
– А на хрена ж ты при этом воззвание-то к красноармейцам писал? – не унимался вопрошавший.
– А что бы ты на моем месте сделал? – в свою очередь резко поинтересовался Стоянович.
– Перед тобой стоит выбор: или тебя расстреляют как провокатора – и ты провалишь все дело, или ты жертвуешь во имя революции своим добрым именем и спокойно ведешь подпольную работу. А я ее вести умею, вы знаете.
Один из сидящих кивнул: мол, знаем.
– Я, естественно, выбрал второе. Дело революции важнее личного.
– Ну да, – неожиданно съязвил бритый. – То-то ты сразу в Китай свалил!
– Да не сразу! – раздраженно ответил Стоянович. – Сразу! Они мне все равно не поверили. Арестовали, отправили в Челябинск и сдали белочехам. На расстрел.
– Ну, и что ж тебя не расстреляли?
– Да лучше бы расстреляли, чем вот так вот сейчас стоять перед старыми боевыми товарищами и бесконечно оправдываться. Ты, Филин, думаешь, это легко? Доказывать, что ты не предатель, не враг, что ты не сдал своих товарищей, что никто из-за тебя не погиб, что из-за чудовищного стечения обстоятельств ты ничего не успел сделать во имя победы нашей революции. Легко, как думаешь? А скрываться чуть не 10 лет в Китае – легко? А отсидеть за преступления, которых не совершал – легко?
– Ладно тебе скулить. Гимназистка какая-то, – старший явно злился и был не расположен к старому соратнику. А Кузину Стоянович-Мячин неожиданно понравился. Искренний товарищ. Хотя, конечно, перейти на сторону белых… Но ведь симпатичный мужик-то. А вдруг и впрямь разведчик? Так тогда он просто герой!
– Как же ты из-под расстрела ушел?
Гулаговец как-то сдулся.
– Жена выкупила.
– Как выкупила?
– Так выкупила. Взятку дала следователю контрразведки. Он и написал, что меня расстреляли. По всем документам я числился покойником.
– Надо же, какие добрые следователи работали у чехов в контрразведке! – язвительно протянул мужчина, сидевший у окна. Кузе он показался знакомым, но он никак не мог вспомнить, где его видел.
Стоянович сверкнул на него глазами.
– Добрые? Да уж, добрые. Если бы они узнали, что я не просто красный командир, который перебежал на их сторону, а командующий фронтом…
– Да какой ты, к свиньям, командующий! – возмущенно крикнул сидевший у окна. – Ты ж все дело провалил к чертовой матери! Я тебя, засранца, в Уфу зачем послал? С девками гулять? Или с беляками воевать, фронтом командовать?
– Фронтом? – Стоянович злобно впился в него взглядом. – А ты, Николай Ильич, подумал, какими силами я буду этот фронт создавать, а? Армии набирать? Дивизии?
Полки? Из кого? Ты мне что дал, кроме поручения? Мандат? Вот и получили мы вместо важнейшего фронта твою подпись на бумажке да мой наган.
– Работать надо было, – проворчал Николай Ильич. – А не блядовать. Ладно, мы с тобой еще тогда поняли, что целый фронт создать не удастся, но ведь армия-то у тебя была!
– Этой «армии» и на полк не набрать – тысяча штыков без малого, смех один!
– Ну да, ну да. Какому-то паршивому Комучу собрать боеспособную армию удалось, а комиссару из Совнаркома – не удалось!
– Да что ты несешь-то? И им не удалось! Нагнали пять сотен при двух орудиях – тоже мне, армия!
– Вот ты и попал! У них пять сотен, а у тебя – тысяча! И не справился? При таком-то перевесе?
– Не справился! – Стоянович почти кричал. – Потому что у меня тысяча мужиков в лаптях, а у них пятьсот кадровых при винтовках! Сам бы попробовал!
– А то я не командовал!
– Да видели мы, как ты командовал!
– Подождите, – перебил старший, с интересом наблюдавший за перепалкой. – Что-то я не понимаю. Какой фронт? Какая армия? Это кто перед нами? Старый товарищ по дореволюционной работе Костя Мячин – или какой-то там командарм?
– Да не был он командармом, – отмахнулся Николай Ильич. – Так, одно название. Потому и фронт развалил. И погнали они нас, да так, что позор один! А тут еще второй позор – наш командарм на ту сторону перебежал и воззвание написал: «Давайте, мол, красные армейцы вслед за мной бежимте к белым!».
– Да что ж ты одно и то же талдычишь-то! – закричал Стоянович. – Русским языком тебе говорю: это была разведоперация! И вообще, под воззванием не я подписан, а Яковлев!
– Хороша разведоперация, – пробурчал Николай Ильич. – О которой не знает даже член высшего военного совета республики.
– Погодите, – старший хлопнул по столешнице. – Дайте разобраться. Тут еще какой-то Яковлев появился. Это кто?
В комнате повисло молчание. Все внимательно смотрели на Стояновича. Николай Ильич неожиданно икнул, и в комнате запахло алкоголем. Филин поморщился.
– Яковлев – это тоже я, – наконец нарушил молчание гулаговец.
– Так ты еще и Яковлев? Не только Стоянович?
Мячин пожал плечами.
– А что тут такого? Я такой паспорт выправил за границей, когда возвращался в Россию. Василий Васильевич Яковлев.
– А это не тот Яковлев, который хотел царя в Германию увезти? – встрял кто-то из присутствующих.
– Ахинею не надо нести, – зло и резко ответил Стоянович. – Никуда я его не собирался увозить, кроме как в Москву, на революционный суд.
– Так и этот Яковлев – опять ты?
– Да.
– Будет врать-то! – встрял один из мрачных. – Тот Яковлев – бывший морской офицер, и он действительно хотел царя спасти, с поддельным мандатом.
– Что за бред! – Стоянович вскочил, уронив стул. – Эту операцию мы с Яковом проработали детально, но Екатеринбург поломал всю игру! Если бы не паникеры из Уралсовета с их скоропалительными решениями, то весь мир бы увидел, как революционная Россия судит преступного царя! И тогда – вполне возможно, что и в Германии, и в Венгрии революция победила бы, потому что правда всегда побеждает. А они правду спрятали и вместо справедливого суда устроили позорное смертоубийство! И если бы товарищ Андрей тогда не пошел на поводу у этих болванов, то кто знает, может, и не бродили бы сейчас по Европе эти Анастасии дурацкие!
Кузин вздрогнул, вспомнив тоненькую картонную папку на своем столе. И посмотрел на Финкельштейна. А тот как бы незаметно подмигнул: видал, брат, какие дела? Для того тебя и привел!
Клодет Сорель. Самара, 1915
Она сама придумала себе это имя. Потому что Клавдия Сорокина – это пошло. Клавдия Сорокина – это купеческая дочь, а Клодет Сорель купеческой дочерью быть не может, это – певица из Парижа.
А как бы вы поступили, если бы родились в Самаре, росли третьей дочерью в семье купца второй гильдии, донашивали за сестрами платья, играли в их растрепанные куклы, и жизнь ваша была бы расписана еще до рождения: гимназия, замужество, дети, хозяйство и… И все. Ради этого жить? Клавой Сорокиной? Увольте, господа. Она будет не просто красавицей – тут Господь ее, по счастью, не обделил – но роковой красавицей из романов, которыми одноклассницы тайно обменивались на переменах. И благородные мужчины будут падать к ее ногам – так ей казалось. Она плохо представляла, что для этого надо делать, и где-то в глубине души понимала, что для этого недостаточно просто смотреть томным взглядом, вскидывая ресницы и высокомерно протягивая руку для поцелуя, как книжные героини. Но вот что для этого надо делать?
Впрочем, пока она никого покорять не собиралась. Сейчас надо было окончить гимназию, а вот тогда уже и бежать из опостылевшей Самары в столицу, в Питер. Там – жизнь, настоящая, а не тухлое самарское прозябание. Но, как бы спрашивала робкая Клава Сорокина, вот ты приехала в Петербург, а что дальше? Одному Богу известно, что дальше. Чем черт не шутит, может дальше махнуть в Париж. Нет, не – «может», а – только в Париж! Даже Петербург – это лишь короткая остановка на пути в столицу мира, в город художников, поэтов, жгучих красавцев и соблазнительных женщин, среди которых она будет самой соблазнительной.
Она будет певицей. Она будет петь песни, но не те глупые романсы, что мычат ее сверстницы, млея от еще не испытанной страсти. Она будет петь песни, написанные на собственные стихи. Значит, она будет еще и поэтом. Настоящим. Как Анна Ахматова.
Клава прятала от родителей неприличный сборник стихов, вышедший в прошлом году и купленный на подаренные крестной деньги. В те редкие-прередкие минуты, когда удавалось остаться одной, она доставала завернутый в белую тряпицу томик, внимательно рассматривала красивую даму на обложке. Дама была древнегреческой богиней, стоявшей на берегу русского пруда, печально глядя вдаль. И Клава – нет, уже не Клава, а Клодет! – представляла себя вот такой же стройной богиней с печальным мудрым взглядом. А на следующей странице резвились голые ангелы с прорисованными детскими членами – их Клодет тоже рассматривала, это было забавно. У мужчин, конечно, все устроено совершенно иначе, ей еще предстоит увидеть настоящий мужской орган, холодея от собственной растленности, думала Клодет, но в качестве пособия пока сойдут и пухлые ангелочки.
Однако главным в этой книге все же были не рисунки, а стихи. Они вгоняли в жар и в краску, они заставляли вздрагивать, представляя что-то такое, что было вовсе непредставимо. Самое любимое, читанное-перечитанное:
Муж хлестал меня узорчатым,
Вдвое сложенным ремнем.
Для тебя в окошке створчатом
Я всю ночь сижу с огнем.
Клодет, внутренне сжавшись, представляла, как впивается узорчатый кавказский ремень – почему-то представлялся именно кавказский! – в ее нежную кожу, оставляя багровые кровоточащие следы, и тогда внизу становилось влажно и тепло. Нет, она не представляла – она буквально чувствовала, как больно сидеть на этих набухших рубцах, но упорная гордая женщина, превозмогая боль, все равно будет упорно ждать любовника, подавая ему знак свечой. В своих мечтах Клодет доходила до того, что ощущала, как страстно и нежно ее возлюбленный трогает губами следы от тонкого узорчатого ремня. Так хотелось испытать и эту жгучую боль, и унижение, и страсть, с которой прекрасный юноша будет целовать ее в ягодицы, и от этих мыслей бедра покрывались гусиной кожей. А иногда сводило сладкой судорогой, стремительно летящей от низа живота до затылка, обжигая по пути все, на что натыкалась, летела как стремительный дракончик, вырвавшийся на свободу из темницы.
Потом становилось легко и пусто, только до слез хотелось, чтобы кто-то сильный и стройный ласково обнял, прижал к себе, гладя по волосам. И, расчесываясь перед сном, уже в ночной рубашке переступая босыми ногами по холодному полу, она глядела на туго натянутую простыню и повторяла вслед за своим кумиром: «…лучи ложатся тонкие на несмятую постель». Господи, кто б ее смял-то уже, постель эту!
Там был настоящий мир.
Там люди переживали настоящие страсти, женщины страдали, надевая перчатки не на ту руку, там мучающийся неразделенной любовью мужчина, кривя губы, уговаривал красавицу не стоять на ветру, там тихие девушки птичьими голосами звали в белом поле любовь.
А в Самаре по улицам ходили некрасивые люди, важно раскланиваясь друг с другом и из всех развлечений выбирали одно: прогулку под ручку по Соборной площади вокруг Кафедрального. Сестра Катя вышла замуж за папиного приказчика, и папа сделал его компаньоном. А этот мерзавец строил Клодет глазки и сально подмигивал. Она отворачивалась, было жалко Катю, но зачем, зачем она вообще выходила замуж? Чтобы стать такой же толстой и сварливой, как мама?
Подружки в гимназии были все ужасные дуры. Шептались, хихикали, обсуждали какие-то глупости, к которым Клодет даже не прислушивалась. Из-за этого она потеряла подругу детства Ольгу Синебрюхову: той тоже оказались интересней блузки из рубчатого вельвета, а не раздумья о том, чем жить – страстями или разумом. Одноклассницы, считала Клодет, и слов-то таких не знали. Дуры и дуры. Синебрюховы.
Из учебы старалась налегать в основном на то, что могло пригодиться на выбранном пути. Французский язык – само собой, по нему она была первой в классе. Немецкий – пусть будет, лишний иностранный язык никогда не помешает. Рисование, история – конечно. Словесность – естественно. А вот математика, чистописание, рукоделие – кто это все выдумал? Кому это надо? Неужели она будет тратить драгоценное время, учась подшивать постельное белье? Девочки старательно клали стежки, щурясь, вдевали нитку в иголку, а она их презирала. Клуши. Бабы. Зачем, ну зачем их родители тратят деньги и время, если предел мечтаний этих животных – выйти замуж и нарожать детей. На что им гимназия? Латынь и география чем помогут в кулинарных хлопотах? Им и надо учить, хлопотам этим. А не естественным наукам, от которых сводит скулы, и которые забываешь через минуту после урока. И спать они с мужьями будут, всем своим видом показывая, что лишь уступают домогательствам этих ужасных развратников, и что если бы не дети, без которых женщина не мыслит себе жизни, то ни за что не раздвинули бы ноги. Им и в голову не придет, какое острое наслаждение может испытать неверная жена, которую злой муж лупит тяжелым ремнем. Неверность – для них грех, какая уж там свеча в окошке для любовника.