Мраморное поместье - Поль Виола 5 стр.


— Это значение надписи? — переспросил я.

— Да.

Из дальнейшего разговора для меня выяснилось, что в красивой усадьбе Багдасаровых царила почти нищета. Сорок десятин земли отдавались в аренду крестьянам и давали самый незначительный доход, а генеральская пенсия, как я мог догадываться, уходила на выплаты старых долгов. В огромной конюшне стояла единственная лошаденка, на которой я приехал, а единственной роскошью было море дикого винограда и цветов, которые Мара очень любила и сама сеяла. Молодой сад был посажен покойным генералом за два года до смерти и еще не давал доходов. Выгодно продать красивую усадьбу было бы легко, если бы не глушь места. Кажется, госпожа Багдасарова прилагала усилия в этом направлении, но, когда я заговорил о том с Марой, глаза ее обратились на меня с таким непосредственным испугом и губы так болезненно скривились, что я поспешил переменить разговор. Нервным движением девушка уронила тетрадку, из которой выпал листок. Передавая его ей, я заметил рисунок карандашом: офицер в форме старого времени с ментиком.

«Ага! вот они, мечты», — подумал я, и почему-то мне стало досадно, должно быть, потому, что впечатление это как-то не вязалось с атмосферой исключительности, которой, казалось, веяло от Мары.

Беседуя со мной, девушка изредка обращала ко мне взгляд, и тогда взгляд этот с некоторой тревожной пытливостью направлялся прямо в глаза собеседнику, чтобы потом опять потонуть вдали горизонта, где ярко на зелени лугов блестели изгибы реки, заливы и озерца.

Мысль моя о нервности девушки слегка коснулась представления об истерии. Посмотрев на сверкание воды на лугах, похожее на фиксационную точку в экспериментах Шарко с истеричными, и желая от личной почвы перевести разговор на общую, я сказал, подхватывая первую попавшуюся мысль:

— Знаете ли, у вас тут так хорошо, солнце нежит, пчелы жужжат, так что, глядя на эти блестящие озера, можно впасть в особое состояние, именуемое сомнамбулизмом…

Не знаю, было ли это кстати… Мой расчет был тот, что о сомнамбулизме она, должно быть, кое-что слышала и, как врача, начнет меня расспрашивать об этом всех интересующем предмете, хотя бы для того, чтобы поддержать разговор. Правда, по этому вопросу я сам немногое мог сказать, но своими объяснениями все-таки рассчитывал немного развлечь ее.

Однако, когда я упомянул о сомнамбулизме, она несомненно вздрогнула и, кажется, еще более побледнела. В это время как раз пронесся быстрый взлет майского, холодноватого ветра.

Девушка вздрогнула еще раз: на ней была простенькая голубая блузка из батиста.

— Эге! первый долг укутать больную, если ей холодно. Я сейчас раздобуду вам платок.

— Не беспокойтесь, — крикнула она мне вслед, когда я быстро уходил за платком.

Мы, врачи, привыкаем по необходимости наблюдать и анализировать. Что я первый раз побежал за водой, это еще ничего, но что я теперь бегу за платком, в этом, должен сознаться, было нечто большее, чем одно желание исполнить долг врача. И вот, несмотря на то, что девушка находится, несомненно, под влиянием какой-то очень тяжелой драмы и ей не до меня, так же несомненно, что дальше я все больше буду действовать в сторону личных интересов Мне стало немного досадно и досада эта еще возросла, когда госпожа Багдасарова, передавая мне платок, не преминула заметить:

— Вот это кавалер, сразу видно, что кавалер. Куда нашей деревенщине! Пока они барышне платок с пола подымут, так, глядишь, три раза на ногу наступят, ей-Богу, правда. Потому их дочь моя и не любит… Куда им, пентюхам, до барышень!.. — и так далее, в том же роде.

Платок оказался изрядно потертым и замусоленным. Я уверен был, что Маре будет неприятно получить из посторонних рук такой грязный платок и не знаю, как бы выпутался из затруднения, если бы не встретил ее по пути.

Я — врач, и по свойству своей профессии мне приходится чаще встречаться с прозой и безобразием жизни, чем с ее красотами. Поэтому не знаю, достаточно ли развита во мне поэтическая чуткость, но в тот момент, когда увидел, как Мара шла по аллее холмов и мостиков, я не мог не испытать некоторое волнение, которое позволительно, быть может, назвать эстетическим.

Залитая солнцем фигура и весь облик девушки были одновременно и гармонией, и контрастом к тому, что ее окружало. Она подходила и как бы сливалась с нежностью и ароматом цветов, по ковру которых ей почти приходилось ступать; она еще больше, быть может, имела общего с экзотической странностью окружавших нас мраморных руин, так же, как и она, каким-то чудом оказавшихся на русском Полесье. Там и сям обломки мрамора белели из-под зелени винограда, и, казалось, в ее немного наклоненной к земле головке было что-то такое же сломанное, как в той мраморной лилии, которую она несла в руке, и эта сломанность Мары составляла яркий и грустный контраст со сверканьем весеннего солнца и спешной работой жужжавших пчел.

Покрыть эту красоту грязным платком казалось мне в этот момент каким-то кощунством.

О, молодость! Сердце мое забилось, потому что я не знал, куда деть платок.

Случилось, однако, что Мара не увидела меня, проходя мимо по соседней с моей дорожке. Тогда я решился. Быстро сунув платок под листья винограда у одного из холмов, я нагнал девушку и, овладев собой, сказал в обычном тоне:

— Вы возвращаетесь? Ну, хорошо, приступим к делу. Будьте добры поставить себе этот термометр и позвольте мне зайти к вам минут через десять.

— Хорошо. Моя комната возле передней, левая дверь.

Она ушла. Взобравшись на один из снабженных всходами холмов, я принялся бродить по мостам, останавливаясь на каждой площадке. Все они были обнесены перилами и всюду тяжело увешены диким виноградом. За перилами как площадок, так и мостов везде сохранились выступы. Видно, когда-то здесь разводились еще висячие цветники. Я дошел до последнего холма и по переброшенному на другой конец мосту, поддержанному двумя колоннами, мог перебраться на противоположные холмы аллеи. Этот путь приводил меня обратно к гранитной веранде.

Как ни любопытна была для меня каждая подробность красивого и необычайного сооружения, мысль все останавливалась на Маре и резюмировала впечатления о ней. В разговоре с этой девушкой я все время натыкался на какие-то больные места, о которых она говорить не хотела, но не умела также отвечать на мои вопросы о себе с непринужденностью светской женщины, умеющей поболтать обо всем и ничего, в сущности, не сказать.

Как интересовавшая меня девушка, так и фантастическая странность окружавшей обстановки дали крылья моей фантазии и десять минут вскоре уже близились к концу, когда до меня донесся ожесточенный бас, иногда сбивавшийся на сопрановые ноты, в котором я не замедлил узнать голос Федоры, изредка перебиваемый спокойными репликами госпожи Багдасаровой.

По долетавшим фразам я мог понять, что у Федоры «знов чуску попсувало; в цём року вже шоста, бо знов погань закавкала».

Ввиду этого падежа Федора проклинала «кавкуна», от которого, по ее мнению, исходили все «напасти» жизни. Еще более доставалось ее покойному «чоловику», служившему у «енерала» лесником. Ему она неустанно твердила, «штоб ту скаженну птыцю з рушныци вбыл», на что ее муж, по-видимому, неизменно отвечал, что убить ее нельзя, потому что «заклятие на нэи е».

— Якэ воно, дурню, заклятте, — кричала Федора, точно «чоловик» ее стоял перед ней, — а рушныця у тэбэ е, никчемныця, ледача, а шрот е, просторика мизэрный, стрелэц паскудный!..

На это покойник возражал, что «ца птыця священна».

— Священна! — взвизгивала Федора. — Нэ ты вже, дурню, став священный, як тэбэ пип крестив?!

За этим следовала отборная ругань. Далее Федора уже со слезой вспоминала, как до «смэрти» закавкал кавкун ее «чоловика». Перебираясь весной через болото против башни, где обыкновенно сидела зловещая птица, он попал в так называемое окно и погиб, причем люди слыхали и видели, как кавкун глазувал з него и на посмих кавкал…

Между этим красноречием госпожа Багдасарова вставляла равнодушно:

— Ну, полно тебе чепуху несть. Спеши-ка с обедом для доктора, ведь проголодался уже молодой человек…

Упоминание о «дохтуре» вызвало новый взрыв восклицаний, и Федора стала усиленно призывать меня в свидетели злополучного «кавканья».

Эта сценка, прервав течение мыслей, вернула меня к действительности. Мы с госпожой Багдасаровой одновременно вошли в комнату Мары, причем по пути мне удалось отделаться от злополучного платка.

— И вы здесь? — радостно вскинула глазами госпожа Багдасарова. — Вот легок на помине! А я то сейчас торопила стряпуху нашу, чтоб обед готовила. Верно, проголодались, человек ведь вы молодой, а пока сюда к нам доберешься… Ну, как же вы находите нашу красавицу?

— А вот сейчас посмотрим.

— Вот это, Марочка, тебе кавалер, так кавалер, куда нашим. А ты бы, милая, блузку сняла, да лифчик и еще что потребуется… стесняться нечего, на то и доктор…

Во время болтовни матери Мара, видимо, волновалась и отпечаток почти физической боли не сходил с ее лица. При последних словах девушка густо покраснела и резко отвечала:

— Мама, я сама знаю, что нужно. Оставь нас, пожалуйста, вдвоем…

Я заметил, что глаза у Мары стали черными, брови властно сжались; она в первый раз при мне закашляла.

— Вот видите, какая она у нас, — говорила госпожа Багдасарова, уходя. — Ну, да Бог с вами, молодыми. Пойду, своим делом займусь…

Я принялся исследовать больную.

III

Сердце у Мары оказалось таким, какое мы, врачи, называем неврастеническим, но в такой необычайной степени, что я тогда не допускал возможности существования второго такого сердца. Порочных шумов не было, но, слушая его в стетоскоп, мне казалось, что другой невидимый оператор все время теребит, как бы играя блуждающим и симпатическим нервами, до того неровен и прихотлив был его ритм.

Верхушка одного легкого была задета. Я вспомнил золотое правило одного многоопытного клинициста: если легкие задеты, следите за горлом — это ближайший под угрозой пункт.

Проклятье! в горле была краснота. Это мог быть простой катар. В первой стадии скоротечная чахотка от него неотличима, но при совокупности обстоятельств у меня сжалось сердце за Мару. Термометр и расспросы не давали утешительных показаний. Кроме того, в покашливании Мары мне чудились особые нотки специфической хрипоты, ничего хорошего не предвещавшие.

— Доктор, — вдруг решительно и неожиданно сказала Мара. Глаза ее как-то холодней посмотрели на меня и она мне показалась немного старше, чем раньше.

— Я знаю, чем я больна. Я читала, я знаю, почему вы вслед за легкими осмотрели горло.

Она прямо и глубоко посмотрела мне в глаза. Но я хорошо владею собой и думаю, что доктора должны лгать, вопреки нравственной философии Канта.

— Это было бы любопытно, — отвечал я, смеясь, — ибо я сам не могу вам сказать ничего определенного. Вот давайте рассудим. Я всегда говорю правду даже тяжело больным. Вот я и вам скажу, что нашел у вас слабость легких, даже более того; есть и маленький выдох, есть маленькое уплотнение. Но, несмотря на хороший слух, я в стетоскоп не могу различить, инфекционный ли это очаг, или же рубец от уже ликвидированного процесса. А в горле у вас легкий катар. Кашель ваш так называемый трахеический: это неопасная, но скучная вещь, очень плохо действующая на нервы и продолжающаяся иногда очень долго.

Я видел по лицу Мары, задумчиво глядевшей в окно, что она не верит моим объяснениям. Это было мне, как врачу, неприятно. Я имел в виду нервность девушки и, продолжая говорить в том же тоне, напряженно подыскивал в уме что-нибудь такое, что могло бы одним ударом поколебать ее печальную уверенность.

— Осенью следовало бы поехать на юг. Это впрочем, не обязательно, можно и без этого обойтись, но если есть возможность, то почему же не закончить там лечение?

Я говорил это как бы про себя, с беспечностью и нарочно не глядя на Мару.

Она молчала. Я взглянул. Она стояла у окна, свет ярко озарил ее глаза с синей тенью у ресниц. Они были широко раскрыты и смотрели так, точно видение проносилось пред ними. Я уверен, что Мара забыла в этот момент, где она находится. Такое выражение рисуют на иконах святых великомучениц, мелькнуло у меня.

— На юг, — шепнула она про себя, — на юг…

— Если хотите, — вставил я тихо.

Она уже очнулась и говорила мне быстро, почти рассеянно, но с оттенком просьбы в голосе:

— Я знаю, что будет… Все равно, я поняла вас, но только не говорите так больше… Я знаю, что меня ждет, но мне все-таки будет приятно, если вы будете приезжать…

Я простился с ней и уже был в передней, намереваясь разыскать госпожу Багдасарову, когда дверь ее комнаты снова открылась, и Мара, стоя на пороге, спросила меня:

— Вот вы, доктор, говорили о сомнамбулизме… Вы ведь должны знать, правда ли, что сомнамбулы, когда приходят в себя, никогда не помнят ничего, что было?

Она стояла в дверях и такой именно я всегда вспоминаю ее. Она показалась мне гораздо младше меня, совсем девочкой, даже ростом как будто стала меньше и спрашивала меня, как старшего.

— Да, правда, пока не придут опять в состояние сомнамбулизма.

— А если не придут?

— Тогда не помнят.

— Никогда, никогда?

Бедная Мара, если бы я мог тогда угадать, как важен был мой ответ на это детское «никогда, никогда», то, должно быть, не отвечал бы так категорически, тем более, что о сомнамбулизме сам знал немного, но я «должен ведь знать» и потому сказал уверенно:

— Никогда.

Я помню, как тогда ее глаза наполнились даже не печалью, а тем испугом, который бывает у детей, когда им рассказывают страшные истории. Кажется, слезы блеснули на них. Но это было только мгновение. Она слегка отвернула голову и, не глядя на меня, шепнула: «До свидания», — так тихо, что я едва расслышал. Дверь захлопнулась. Мне хотелось пойти за ней, расспросить. Этот миг сказал мне вдруг так много, что тяжело было сразу оторваться от Мары, но сделать это я не решался. Я вынес тогда очень тяжелое впечатление и помню, что от разговора с госпожой Багдасаровой мне стало досадно. Госпоже Багдасаровой, от которой я нее скрыл своих опасений за здоровье ее дочери, мой совет во что бы то ни стало отправить ее немедленно в горы на юг, кажется, был неприятен. Я советовал спешность поездки объяснить тревогой матери, вызванной моим предложением ехать осенью. Она говорила то о недостатке средств, то о том, что дочери замуж пора и от того все болезни и все это переплетала всяческим вздором, к делу не относящимся, от которого становилось темно и тошно на душе.

Отказавшись от ее обеда и еле отделавшись от расспросов, сплетен и прибауток, сыпавшихся как из рога изобилия, я поехал домой на той же каштановой кобылке и с той же Федорой. Федора угрюмо молчала, да я и забыл совершенно об ее присутствии, занятый своими мыслями.

Я думал о Маре и среди многих мыслей внезапно вспомнил, что напоминали мне ее глаза, когда они бывали спокойны.

Это были глаза одного мальчика четырех лет, моего пациента. Ребенок был болен скарлатиной. Мне пришлось лично по настоянию родителей перевозить его зимой в автомобиле с одной квартиры другую. На новой квартире его посадили на оттоманку, прислуга была заняла переноской вещей из автомобиля, и мне случилось некоторое время побыть с ним одному.

На стуле возле оттоманки стояла электрическая лампочка с зеленым, из шелка, почти прозрачным абажуром. Он сидел в голубой плюшевой шубке, ослабевший и беспомощный, в белой меховой шапочке и, совершенно не интересуясь ни новой обстановкой, ни моим присутствием, задумчиво смотрел на огонь.

В этом мягком освещении его глаза, оттененные жаром, были замечательно красивы. Но не это привлекло мое внимание и врезалось в память. В них было особое выражение. Они были и детски чистые, и в то же время старческие. Такая глубокая усталость, такая глубокая печаль была в этих глазах, точно клубок длинной жизни распутывался перед ними со всей бесконечной вереницей переживаний. Я смотрел в эти глаза, не отрываясь, и своим глазам не верил.

Я думал: «Да ведь он смотрит в прошлое, он уже прожил не одну жизнь, этот ребенок», и в этот момент мне казалось несомненным, вообще доказанным старинное верование во множественность существований.

Такие глаза были у Мары. В них была печаль и усталость и эту печаль мне хотелось рассеять, эту усталость вылечить. Но не суждено было. Дома я застал телеграмму из Италии. От матери. Мать-старушка страдала астмой и по моему настоянию доживала остаток жизни и маленького состояния в приморской санатории. Находившаяся при ней родственница извещала меня, что положение больной ухудшилось и требует моего присутствия. В этот же вечер я уехал; должен сознаться, что, несмотря на беспокойство о матери, болезнь которой, впрочем, не составляла для меня неожиданности, мысль о Маре не покидала меня. Преобладающее чувство было такое: вот я еду на юг и совершенно здоров, она больна; ей следовало бы поехать.

Назад Дальше