— Какую чушь несет этот маленький нью-йоркский еврейчик, — раздраженно отреагировала она. — Ему просто нравится быть в центре внимания.
Ее замечание вовсе не было антисемитским, как могло показаться на первый взгляд, — просто Изабель, типичная южанка из хорошей семьи, полностью разделяла взгляды своего крута. Нельзя сказать, что моя мачеха недолюбливала евреев, нет, просто она горячо любила все, что не имело никакого отношения к евреям, зато имело отношение к ней самой: женский колледж Рэндольф-Мейкон (куда принимали только англосаксов), Епископальную церковь и виргинский садоводческий клуб. Прямо скажем, совсем не еврейские организации. Впрочем, если отдать ей должное (что я честно старался делать при каждом удобном случае), Изабель тепло отзывалась о местных евреях, чьи имена всплывали за обеденным столом. Она была ревностной прихожанкой и не пропускала ни одной проповеди. Может, южные баптисты и тому подобные секты, состоящие из низших слоев общества, и воспитывали антисемитов, но благородная Епископальная церковь Изабель не опускалась до такой вульгарности. Фраза «нью-йоркский еврейчик» скорее говорила о неведении, чем о нетерпимости: «маленький нью-йоркский еврейчик», Лу Рабинович, чью фотографию в газете мачеха, в отличие от меня, явно не видела, на самом деле был больше шести футов ростом и как гора возвышался над своим тщедушным клиентом Букером Мейсоном, чье дело Национальная ассоциация содействия прогрессу цветного населения решила использовать как повод для внесения изменений в Конституцию. Лу Рабинович с его модным плащом, шейным платком и профилем Джона Берримора действительно любил быть в центре внимания, но мне он нравился и я следил за ним в новостях. Из его выступлений я понял, что Рабинович намерен перевернуть вверх дном всю юридическую систему Виргинии.
— Это не чушь, — ответил я, может, чуть громче, чем следовало. — И что с того, что он любит быть в центре внимания? Он ведь пытается втащить этот тупой штат в двадцатый век!
Рабинович так и сыпал статистическими данными, поэтому все аргументы были у меня под рукой.
— А ты знаешь, Изабель, лишь в пяти штатах, включая Виргинию, предусмотрена смертная казнь за изнасилование! И за все эти годы в Виргинии четыреста семьдесят пять белых осудили за изнасилование и ни одного не казнили, а сорок восемь цветных насильников отправились на электрический стул! Какое тут, в жопу, правосудие!
— Придержи язык!
— Прошу прощения! — спохватился я.
В морской пехоте я настолько привык к непристойностям, что мне уже трудно было сдерживаться.
— Извини, но, мне кажется, ты не понимаешь. Смертная казнь за изнасилование — это просто средневековье какое-то!
На лице у нее появилось так хорошо известное мне выражение терпеливого страдания. Обычно дальше следовал комментарий, призванный возвысить ее в глазах окружающих.
— Вообще-то я всегда нормально относилась к ниггерам. Большинство санитаров, работавшие вместе со мной в больнице, были трудолюбивыми, ответственными людьми, и я неизменно удостаивала их своим доверием. («Удостаивала своим доверием». Боже мой!)
Но не следует забывать, что здесь, на Юге, ниггерам свойственно желание обладать белыми женщинами…
— Ах оставь, ради Бога! — вмешался я, сознавая, что ситуация выходит из-под контроля. Изо рта у меня вылетел кусок гренка. Остановиться я уже не мог, хоть и понимал, что мы вот-вот вопьемся друг другу в глотку. Я отшвырнул салфетку и вскочил, перевернув при этом свой кофе и баночку с сиропом: темная мерзкая жижа разлилась по всему столу. — Слышать этого не могу! На Юге каждая безмозглая блондинка уверена, что за углом притаился черный злодей, мечтающий ее трахнуть!
Я почти сразу осознал, что нужно спасать положение. Сердце бешено колотилось. В конце концов, это я завелся, потерял самообладание, и поле боя осталось за ней. Теперь надо было идти извиняться, и чем скорее, тем лучше. Развернувшись, я возвратился к столу, пробормотал извинения и неловко помог Изабель навести порядок.
— Давай оставим эту тему, Пол, — обронила она.
Я уселся на свое место и, мрачно жуя, погрузился в чтение. Да, я сорвался. Но никто из нас не заработал важных очков. Все, как обычно, закончилось вничью.
Молча, с немного натужной готовностью, Изабель снова налила мне кофе. Я взял чашку одной рукой, а другой прижал к столу «Нью-йоркер» и погрузился в чтение. В статье речь шла о том, что пережили доктор Фудзи, отец Клейнзорге и мисс Тосико Сасаки в первые часы после бомбардировки, —
«Потолок внезапно упал и деревянный пол под ногами разлетелся в щепки, сверху попадали люди, крыша обвалилась; но, главное, в первый же момент книжные шкафы сдвинулись с места, и на нее обрушилось все их содержимое. Ее левая нога подвернулась, и она упала на пол. Так, в самом начале атомной эры, человек лежал на полу, раздавленный грудами книг».
На этом кончалась первая глава. Чтение произвело на меня сильное впечатление. Хер-си писал просто, без лишнего пафоса, но его сдержанность настолько завораживала, что я с трудом оторвался от журнала, сказав себе, что у меня еще будет время дочитать до конца. Поднявшись, я поблагодарил Изабель — у меня получилось преувеличенно вежливо, на грани пародии, — и снова отправился на крыльцо. В воздухе не проносилось ни единого дуновения, как в жерле раскаленной печи. Обширное пространство гавани затянуло колеблющимся облаком горячего тумана. По каналу в сторону моря медленно ползли пять или шесть грузовых судов и танкеров, казавшихся с такого расстояния маленькими, словно игрушечными. Далеко за ними виднелся линкор и смутно маячили силуэты двух крейсеров, стоявших на якоре в тихих водах военной базы. Тот, что побольше, с выступающими корабельными орудиями, походил на «Миссури». Статья Херси взволновала меня, разбередила старые воспоминания, и тут мне в голову пришла странная мысль: меньше года назад, через месяц после того, как потолок упал на мисс Тосико Сасаки, два ее миниатюрных соотечественника, в своих несуразных цилиндрах и фраках больше похожие на гробовщиков, чем на дипломатов, стоя на палубе этого самого корабля — видневшегося у меня на горизонте линкора «Миссури», — подписали бумаги, подводящие итог войне, которая едва не подвела итог жизни Пола Уайтхерста.
Я вдруг вспомнил, как страшно мне было на Сайпане. В памяти всплыла лагуна и потрясающие закаты над Филиппинским морем. Спустя год после высадки американского десанта берег по-прежнему усеивали куски искореженного металла, хотя между скалами и обломками всегда можно было отыскать хорошее место для купания. Наш лагерь располагался рядом с грязной дорогой, которую «морские пчелы»’ проложили через кораллы, когда морпехи очистили остров от японцев, за несколько месяцев до нашего прибытия на остров. На северо-востоке, в тысяче миль от нас, лежала Окинава, и огромные санитарные корабли с такими говорящими названиями, как «Покой» и «Милосердие», доставляли оттуда раненых в расположенные чуть дальше по побережью военные госпитали. День и ночь вдоль по дороге шел поток санитарных машин с грузом тяжелораненых, парализованных, лишившихся рук и ног и прочих увечных с поля колоссальной битвы.
Я только чудом опоздал на войну. В апреле, когда шла высадка, наша дивизия была занята в диверсионной операции на юго-восточном побережье. Мы отвлекли внимание японцев, а в это время две другие дивизии (не встретив сопротивления) высадились на западе. Затем мы вернулись в американские владения — на спокойный, безопасный Сайпан. Тогда-то у меня в душе возникло мучительное внутреннее раздвоение. Воинственный, самоуверенный мальчишка, который пошел в морскую пехоту за славой и приключениями, сожалел о том, что не увидел настоящего сражения, а более разумный взрослый невольно радовался этой отсрочке. И это была всего лишь отсрочка. Мы все знали, что предстоит вторжение в Японию, и уже не с отвлекающими маневрами. Мы будем в первых рядах. Первый раз в жизни я был по-настоящему напуган. И стыдился своего страха.
По вечерам, усталые — день проходил в непрерывных учениях, — мы стояли у входа в палатки и сквозь пелену голубоватого сигаретного дыма смотрели на парад санитарных машин, провожая пыльные фургоны неотрывным взглядом. Мой «Карманный поэтический сборник», который я таскал в вещевом мешке, пока служил в морской пехоте — с офицерских курсов в университете Дьюка, в учебный лагерь Пэррис-Айленд, на Гавайи и, наконец, на Сайпан, — распух от влажности и почти развалился, но каждый вечер, лежа на койке, я перечитывал Альфреда Хаусмана, Суинберна, Омара Хайяма или какого-нибудь другого мечтательного фаталиста, певца мировой скорби. В синеве тропических сумерек из репродуктора доносились звуки «Лунной серенады» Гленна Миллера или песенок Томми Дорси, и моя грудь сжималась от надрывной, безнадежной тоски по дому.
Санитарные машины сводили меня с ума. Смотреть на этот поток было страшно, оторваться не было сил. У небольшого холма зеленым фургонам приходилось сбавлять ход и, дребезжа, медленно сползать вниз. Поначалу машины проезжали этот участок относительно спокойно, но скоро дорога стала совершенно разбитой. Помню, один фургон застрял, а потом стал дергаться взад и вперед, тряся несчастного пассажира. «Господи! О Господи!» — доносилось изнутри снова и снова. Мне не раз приходилось слышать подобные крики. Поэзия в таких случаях не помогает: я закрывал книгу и лежал в немом трансе, стараясь выкинуть из головы все мысли о прошлом и будущем, не думать ни о чем, кроме фанерного настила палатки, по которому обычно ползла какая-нибудь зеленоватая улитка (а то и несколько), оставляя за собой желтовато-белую слизь, цветом и консистенцией похожую на сперму. Гигантские африканские улитки водились на острове в огромных количествах, словно вторая армия; они будили нас по ночам: было слышно, как они с шуршанием движутся по полу, а когда они сталкивались, раздавался крохотный хлопок, словно с треском раскалывался грецкий орех.
Чертовы улитки вечно попадали под ноги, пачкая ботинки липкой слизью, которая напоминала мне о бренности собственного тела. Современным средствам ведения войны ничего не стоит превратить человека в подобную омерзительную эмульсию. Может, и от меня скоро останется лишь кучка слизи? Рядовой из моего взвода, здоровенный деревенский парень из Южной Дакоты, видел на Тараве растянутую вдоль берега человеческую кишку длиной двадцать футов. Это были внутренности его лучшего друга, который всего за пару секунд до взрыва минометного снаряда лежал рядом с ним. Почти каждый ветеран пережил нечто подобное. Во время прошлогодней высадки на Сайпане сержант моего взвода — акробат на трапеции, до войны выступавший в цирке братьев Ринглинг, Барнума и Бейли, — отделался лишь рассеченной губой и контузией, в то время как двух его соседей по стрелковому окопу разорвало на куски. Останусь ли я в живых, как он, или, едва спрыгнув на японский берег, буду так или иначе принесен в жертву: сожжен, разорван снарядом или раздавлен, как улитка?
Глядя на далекий силуэт «Миссури», я вспомнил ту душную палатку. Мысли о смерти были мучительны. «Карманный поэтический сборник» падал из рук, и страх — жестокий, холодный страх — наполнял мое тело непонятной слабостью. У меня немели конечности и кровь отливала от пальцев, мне было страшно и стыдно одновременно. Не знаю, испытывали ли мои соседи по палатке, командиры взводов Стайлс и Винерис, чьи койки стояли почти вплотную с моей, подобные чувства. Холодели ли у них кишки при мысли о предстоящем вторжении? Я знал, они боятся. Мы шутили, [роже, как мы шутили! Мы постоянно зубоскалили на тему предстоящего испытания, но то был специфический юмор, бравада, дешевые шутки. Я так и не узнал глубины их страха. В эти области я старался не заглядывать. В нашей душной палатке мы делили все остальное: храп, пердеж, запах изо рта и вонючие носки. Даже попытки подрочить, не привлекая внимания, становились поводом для шуток. Мы потешались над вырвавшимся стоном, над простыней, предательски блеснувшей в утреннем свете. «Опять ты там шишку полируешь, Винерис!» Но откуда-то я знал, что мы не можем делить настоящий страх. Он укутывал меня одеялом, сотканным из множества липких ладоней. Неужели и они испытывали нечто подобное? Или мне просто не хватало того настоящего мужества, которое позволяло им держать себя в узде?
Я часто думал, как мерзко испытывать подобный страх в таком чудесном месте. Сайпан был прекрасен, как чашка тропического желе. Даже в дождливый сезон случались солнечные дни, и тогда мне было особенно жалко, что красота этого кинематографического пейзажа безжалостно истоптана сотнями солдатских ботинок, изрыта воронками снарядов и гусеницами танков. Большая часть островов, на которых велись бои, — либо густые джунгли, где кишмя кишит всякая зараза, либо выжженные солнцем коралловые рифы, не представляющие никакой ценности. В стратегическом плане захватывать их вряд ли имело смысл, и уж тем более не стоило платить за них жизнью тысяч американских солдат. Но Сайпан был — не побоюсь этого слова — пленителен. Из зарослей гибискуса, коралловых деревьев и бугенвиллей легкий ветерок доносил пьянящий экзотический аромат, и я представлял себе, как в мирное время самолеты «Пан-Американ» будут доставлять сюда молодоженов, изнывающих от желания поскорее улечься в койку. На том самом месте, где был лагерь нашей роты, их будут ждать шикарные хижины, крытые пальмовыми листьями. Господи, думал я, они будут заниматься сексом в прохладном кондиционированном воздухе. Иногда по утрам, до подъема, я лежал в палатке, вдыхая цветочный воздух как сладчайший афродизиак. Я отдавался во власть непристойных фантазий, даривших мне короткие мгновения блаженства и заставлявших забыть страх. Это помогало — правда, ненадолго. Достигнув высшей точки сексуального наслаждения, я мог какое-то время не думать о будущем, и сердце мое не сжималось от ужаса и тоски.
Ближе к концу июля поток санитарных машин уменьшился до одной-двух за несколько часов, а потом и вовсе иссяк — верный знак того, что битва за Окинаву стала теперь историей. Однако не только санитарные машины напоминали о смерти, были и другие пугающие приметы. В лагере пошли слухи, подкрепляемые передачами военного радио, что в Японии гражданское население намерено сражаться наравне с солдатами: вооружаются даже старики, женщины и подростки. Поражение на Окинаве не сломило нацию, а, наоборот, усилило ее боевой дух, и теперь они готовы драться даже самым примитивным оружием. Как-то утром, вскоре после того как я услышал эту диковатую новость, мне приснился один из тех парализующих ночных кошмаров, от которых просыпаешься в холодном поту. Сон был отчетливо ясным, как документальная хроника. Я веду взвод по какому-то пригороду Осаки, мы пробираемся от дома к дому сквозь облака пыли. Вдруг ко мне подбегает маленькая женщина в кимоно с высокой прической, скрепленной какими-то штуковинами из слоновой кости, кричит «банзай» и уже почти протыкает меня бамбуковой палкой, но в последний момент превращается в маленькую болтливую маникюршу, которая сосредоточенно обрабатывает мне ногти.
Однажды вечером всем офицерам приказали собраться в огромном амфитеатре на дальнем конце берега. Такого собрания офицеров никогда раньше не проводили. Сразу же пошел слух, что нам объявят о предстоящем вторжении, хотя точно никто ничего сказать не мог. Сразу после ужина, около шести часов, я шел вместе со Стайлсом и Вине-рисом по тропинке сквозь заросли кустистых панданов, окружавших лагуну, а потом по пляжу — длинной полоске мелкого песка, уже очищенного от оставшегося после высадки мусора. Я проходил этим путем много раз, и поэтому не обращал внимание на огромный плакат — творение какого-то морпеха, который в мирное время работал карикатуристом. На плакате была изображена очкастая узкоглазая крыса с глупой ухмылкой, обозначающая японского солдата. «ЗНАЙ СВОЕГО ВРАГА» — гласила подпись под омерзительной фигурой в гнусного вида кепчонке, с огромными зубами, водянистыми розовыми глазками, длинным розовым хвостом и продолговатым, тоже розовым, членом, зажатым в волосатой лапе. (Эта деталь была изображена так искусно, что не сразу бросалась в глаза.) Главный юмор плаката, доходивший обычно не сразу, как раз и заключался в этой последней детали. Особенно она веселила ветеранов, прошедших мясорубку Гуадалканала и Таравы, — их ненависть к японцам граничила с вожделением. По существующей у морпехов традиции уродовать названия красивых мест, в которые они приходили, эту часть берега переименовали в «Крысиную бухту». Пока мы шли по ней в молчании, я подумал, что, наверное, каждого из нас терзают ужасные предчувствия: ведь мы понимали, о чем услышим.
Наконец Стайлс заговорил:
— О Господи. Надеюсь, это оно. Еще немного, и мы тут все рехнемся в ожидании. Винерис поддержал его. — Думаю, нам сообщат дату высадки. Черт, надеюсь, что уже скоро.
Я не сказал ни слова, поскольку у меня не осталось никакой надежды. «О Господи, — подумал я, — надеюсь, что никогда». У меня не получалось даже изобразить беззаботную реплику, и я почувствовал укол зависти. Я вообще завидовал Стайлсу и Винерису: они оба были мускулистыми атлетами и запросто справлялись с заданиями, которые мне давались с большим трудом, — быстро разбирали и собирали винтовку, оборудовали огневую позицию, быстро определяли сектор обстрела, ориентировались по компасу, проводили осмотр оружия; даже полевая форма у них всегда была свежая и чистая. Я был не самым плохим командиром взвода, прямо скажем, не хуже многих, просто потому, что боялся опозориться, но многие моменты военной подготовки, не представлявшие для большинства лейтенантов ни малейшей сложности, вытягивали из меня все жилы. Я считал за счастье быть среди середнячков и радовался, что такие парни держат меня за своего. В колледже я не пользовался особой популярностью: я был эстетом, которого интересует только хорошая литература и камерная музыка, да еще и немного «психованным» в придачу. Что касается моих соседей по палатке, оба были выдающимися спортсменами: светловолосый Стайлс — член сборной Йельского университета по плаванию, а грек Винерис с гладкой смуглой кожей — футболист, игравший в высшей лиге. При такой внешности и дарованиях они, конечно же, пользовались у солдат непререкаемым авторитетом, а я, тощий и нескладный, в присутствии подчиненных не смел даже в руки взять такие «девчачьи» книжки, как «Карманный поэтический сборник».