Где реки быстротечны,
Могилы тех ребят;
В полях девчонки вечно
Средь роз увядших спят.
Я осветил фонариком страничку «Карманного поэтического сборника», открытого на стихотворениях Хаусмана. Стоическое и безнадежное настроение этого пасторального реквиема откликнулось у меня в душе чувством бессилия и обреченности. Я презирал себя за бесхребетность и слабость духа, но ничего не мог поделать с наползающим отчаянием. В конце концов я отложил книгу, и долго лежал, глядя в темноту. Не в силах больше бороться с усталостью, я уплывал в страну теней, где фантазии мешались со сном, и вскоре мне уже представилось нечто отвратительное; день Д и я сам, полностью утративший присутствие духа. Я видел себя как фигуру в кинохронике, бегущую мишень. Плацдарм был объят пламенем. Скаты опустили, и я ринулся вниз, на твердую землю, делая взводу знаки следовать за мной. Неровный рельеф пересекали проволочные заграждения, в небе над нами вспыхивали осветительные снаряды. Где-то сбоку трещал японский пулемет, и визг шрапнели разрывал раскаленный воздух, земля дрожала от взрывов. Я обернулся и увидел, как мои подчиненные, низко пригибаясь, рассредоточились у кромки берега: ребята один за другим падали на песок, по-прежнему сжимая в руках винтовки. Перед глазами мелькнули белые кости и кровь, струившаяся как вино Святого причастия. И тут от вида крови я замер словно парализованный. Я не мог пошевелить ни рукой, ни ногой, не мог произнести ни слова: меня охватило оцепенение и безволие. Кто-то из командиров отделений моего взвода спрашивал глазами: «Лейтенант, что нам делать?» Не в силах думать, я не отвечал. Сквозь клубы дыма я видел своих соседей по палатке: слева Стайлз, справа Винерис вели своих солдат в наступление. По рации я слышал яростный рев командира роты: «Продвигайтесь вперед!» Но команда не имела силы, не имела смысла, словно ее отдавали на неизвестном языке. Я не мог сдвинуться с места, словно врос корнями в японскую землю и превратился в дерево. А самым ужасным — непереносимым — было выражение глаз Стайлса и Винериса, которые продвигались вперед сквозь густой рой вражеских пуль и периодически оглядывались на меня с безмерным презрением и ненавистью.
Я проснулся весь в поту, сердце у меня колотилось; я боялся, что своими сдавленными криками разбудил друзей. Но они спокойно спали. Долго, очень долго я лежал, прислушиваясь к их дыханию. Они будут спать, когда, довольно скоро, я выполню данное себе обещание и в одиночестве разыграю маленький спектакль, который репетировал много раз.
Я почти готов. До этого момента я никогда не позволял себе репетировать первую деталь плана, который приведет меня в джунгли. Сейчас я скользнул рукой по стенке палатки и дотронулся пальцами до холодного металла винтовки, стоявшего на подставке на полу. На ощупь ее ствол был скользким от смазки; прикосновение утешало и придавало сил. Затем я отнял руку. Мысль о грядущей ночи заставляла мое сердце учащенно биться. Я не знаю, когда это будет, знаю только, что эта ночь наверняка придет — ночь, когда я выйду из палатки в стрекочущую кузнечиками темноту и там, r зарослях гибискуса и коралловых деревьев, мой страх исчезнет навсегда.
Я поднимался по лестнице к себе, когда Изабель крикнула с кухни, что сварила для меня еще кофе. В ее голосе слышались примирительные нотки.
— Я оставила кофеварку на подогреве, — услышал я. — Можешь выпить позже, кофе останется горячим.
Капля сердечности, малая толика тепла — неужели на затянутом тучами горизонте наших отношений мелькнул солнечный лучик? Я поблагодарил ее через перила и прошел в свою комнату. Я стал спокойней относиться к мачехе, и уже готов был простить ей все обиды, даже те, для которых у меня имелось полное основания (включая тот раз, когда я случайно услышал, что она доносит на меня отцу, называя «дегенератом с параноидальными тенденциями», после того как я, слегка пьяный, вернулся домой в три часа ночи). Может быть, мы трое сможем худо-бедно сосуществовать и даже испытывать друг к другу теплые чувства. Господи, это было бы здорово.
Из окна спальни мне было видно Майми Юбэнкс, которая расположилась на шезлонге в маленьком дворике за домом. На ней был раздельный купальник, вполне целомудренный для послевоенных лет, когда начали увлекаться открытым телом; я смог различить выглядывающий пупок и симпатичный розовый животик, который она мазала кремом для загара. Ножки у Майми были что надо! На коленях у нее лежала книга под названием «Риза Господня» — раздутый роман о распятии Христа, бестселлер военных лет, — и это придало мне уверенности, что между нами возможно взаимопонимание, поскольку «Риза Господня», будучи, в сущности, унылым набором трескучих фраз, написанных проповедником (вроде ее отца), хоть как-то претендовала на литературность и была на порядок выше фундаменталистских религиозных произведений, которыми, по моему убеждению, Майми увлекалась. С нею можно будет поговорить о книгах. И тут появился ее отец. Огромный широкоплечий мужчина деревенского вида, с красным лицом и мускулистой фигурой человека, привыкшего к физической работе. Мы с ним общались всего несколько раз: он разговаривал елейно и вкрадчиво, с неловкой сдержанностью полуграмотного пастора из медвежьего угла. Подозреваю, он догадался, что я не верю в Бога. Нам нечего было друг другу сказать, и хотя он держался очень вежливо, я чувствовал враждебность: глаза его сузились, а челюсти свирепо сжались. Думаю, когда Святой Дух Евангелия берет его за жопу, он может доводить себя до исступления, особенно насчет греха, и мне бы не хотелось попасться ему под руку в такой момент. Теперь Юбэнкс подошел к Майми, и она, подняв глаза, просияла улыбкой, когда он с отеческой лаской погладил ее светлые кудряшки. Они что-то говорили, но так тихо, что я не мог разобрать, а потом Юбэнкс рассмеялся и сказал: «Слава Господу!» Наверное, они все время говорят друг другу: «Бог любит тебя!» или «Да, Иисус!» Вот ведь гадское семейство. Продолжая наблюдения со своего насеста, я видел, как Майми рассеянно задрала край трусиков, чтобы почесаться, оголив при этом обширную часть аппетитной попки. Почему-то на меня это подействовало возбуждающе, хотя я тут же почувствовал себя шпионом. Жара становилась нестерпимой, и я решил помыться, чтобы снять возбуждение.
Стоя под душем в крошечной ванной, я строил планы на этот летний день. Я предвкушал блаженное безделье, чередуемое с творческим трудом. От предстоящей свободы меня била радостная дрожь. Я словно приходил в себя после тяжелой болезни и никак не мог привыкнуть, что теперь волен распоряжаться собой как вздумается. Мне больше не надо вставать до рассвета и месить грязь в джунглях под проливным дождем, или коченеть от скуки на лекции по уходу за ногами, или жрать всякую дрянь, неизвестно из чего со стоящую, или, изнывая от тоски, подолгу ждать писем из дома, или отдавать честь какому-нибудь придурку в капитанской форме (в морской пехоте такие тоже водились, хоть их было не много), или… Продолжать можно бесконечно. Гражданская жизнь казалась блаженством. За все время службы в морской пехоте (если не считать нескольких дней отпуска) у меня не было времени, чтобы вот так, как сейчас, в свое удовольствие отмокать под душем. Из головы не шла старая песенка: «Аллилуйя, я бездельник… Аллилуйя, я лентяй…»
После душа я переоделся в просторную спортивную рубашку и мешковатые штаны — никакой облегающей формы, жмущей в паху и под мышками. Едва мой взгляд упал на телефон, я тут же принял решение. Майми Юбэнкс. Если я протяну еще немного, то, наверное, никогда не осмелюсь ей позвонить. Глянув еще разок на ее двор, я набрал отпечатавшийся в памяти номер, а затем одновременно услышал звонок и увидел реакцию Майми: она подпрыгнула, бросила «Ризу Господню» на землю и помчалась на кухню. И сразу же у меня в груди возник ком, а дыхание стало неестественно глубоким. Я так боялся выдать свои чувства — неуверенность, страх, похоть, — что почти уже бросил трубку, когда услышал ее жизнерадостный голос:
— Дом Юбэнксов. Доброе утро.
— Это Пол, Пол Уайтхерст, — сказал я. — Привет, Майми, как поживаешь?
— Пол? Наш сосед? О, Пол, рада тебя слышать.
Судя по голосу, она обрадовалась.
— Я вот решил тебе позвонить. — Мой голос предательски дрогнул. — Твоя мама сказала, что ты должна вернуться оттуда, где была. Из Каролины, если не ошибаюсь?
— Да, из летней школы при библейском колледже. Это в горах, рядом с Буном. Там было прохладно. А здесь ужасная жара, просто как в печке.
— По радио сказали, что к концу дня немного похолодает.
Я помедлил, но все же продолжил:
— Скажи, Майми, а что ты делаешь сегодня вечером? Если ты свободна, то, может, мы сходим куда-нибудь поедим, а потом погуляем?
Последовало долгое, довольно пугающее молчание. Наконец она сказала:
— Даже не знаю, Пол. Я бы с удовольствием, но папа не любит, когда я поздно возвращаюсь.
— Поздно — это во сколько?
— После десяти.
Ей двадцать лет, подумал я, а отец все еще караулит ее как сторожевой пес.
— Ну, нормально, — ответил я. — Мы к этому времени как раз вернемся.
Я почувствовал себя уверенней.
— А еще, — продолжала она, — у меня в половине шестого репетиция хора. Я освобожусь только в семь.
Итого у нас три часа. Мы договорились обо всех деталях. Несмотря на непредвиденные обстоятельства, все вышло так, как я и хотел: мой план начинал работать в штатном режиме. Я заберу Майми из первой баптистской церкви (можно будет посмотреть на нее, с воодушевлением распевающую «Что за друга мы имеем» и «В надежных руках Иисуса»), потом мы съедим по гамбургеру в закусочной «Пенинсула», и у нас еще останется время — часа полтора или два, — чтобы заехать в укромный уголок с видом на гавань, а там, на широком переднем сиденье подержанного, но безукоризненного отцовского «понтиака», я смогу поближе познакомиться с этим милым созданием. Сомневаться не приходилось: я серьезно на нее запал, — однако не мог же я влюбиться в невинного христианского ангела? Внутренний голос подсказывал, что я могу нарваться на крупные неприятности. И все же остановиться я был уже не в силах.
— Майми, — сказал я, перед тем как положить трубку, — я буду ждать тебя в церкви в семь.
— Храни Господь, — ответила она, и сердце у меня упало.
Перед тем как спуститься вниз к кофе, я достал из комода и рассовал по карманам всякую мелочь, готовясь к поездке в город: носовой платок, сигареты, зажигалку «Зиппо». Недавно я купил новый бумажник; старый был мне дорог как память, но все-таки пришлось его выкинуть из санитарных соображений: в джунглях Сайпана его отделения покрылись вонючей зеленой плесенью. В новую модель я вложил хрустящую двадцатидолларовую бумажку. Ее мне должно было хватить почти на неделю, особенно если учесть, что мое любимое заведение в центре города по-прежнему отпускало большой стакан разливного пива всего за пять, а бутылку — за десять центов. Хотя меня нельзя было назвать финансовым воротилой, для холостяка я был вполне платежеспособен. Благодаря невиданной щедрости правительства ветераны вроде меня в течение целого года еженедельно получали чек на двадцать долларов — своего рода премия за то, что вернулись с войны живыми. Я положил бумажник с двадцатью долларами в задний карман брюк, и тут мой взгляд упал на один из трех сувениров, привезенных с Тихого океана. У морпехов была мода на японские безделушки, и на полях кровавых битв они собирали разнообразную добычу: самурайские мечи, флаги, браслеты с личными данными, офицерские пистолеты, кожаные ремни, часы, винтовки, расчески, миски для риса — словом, все, что можно снять с трупа.
Некоторые сувениры были особенно отвратительны, — золотые зубы, мумифицированные части тела (пальцы рук и ног) — такое собирали те, кто был по натуре склонен ко всяким зверствам. Один капрал из моего батальона носил с собой два похожих на сморщенные сливы талисмана — высушенные яички японского солдата, которого он собственноручно отправил на тот свет в разгар битвы на Тараве. Капрал этот не был чудовищем, наоборот, на мой взгляд, вполне симпатичный парень, и такое поведение объяснялось лишь безмерной ненавистью к врагу — ненавистью, которую испытывал почти каждый морпех и которую никогда не понять рядовому американцу.
У меня самого дома имелся сияющий штык из закаленной стали и еще флаг с эмблемой восходящего солнца. Однако главным моим сокровищем был круглый медальон, который я выиграл в покер на Сайпане. Этот выигрыш нельзя объяснить одной только удачей — я вообще плохой картежник, — но прежний хозяин медальона, кадровый уоррент-офицер из штаба полка, был наполовину пьян после бутылки джина «Гордоиз», добытой им в предыдущей партии, и под влиянием алкоголя легко уступил мне эту милую безделушку. Медальон был ценным приобретением. Исключительно тонкая работа: полированное золото с инкрустацией из слоновой кости в виде японского иероглифа, окруженного филигранью, на топкой цепочке. Он был довольно тяжелым и гладким на ощупь. Глупо, но я довольно долго считал его сплошным, пока случайно не обнаружил, что он, как и положено медальонам, открывается и внутри спрятана фотография. Снимок был сделан на пароме. Две маленькие девочки, очевидно сестры, лет примерно четырех и пяти, пристально смотрели в объектив из-за спинки кресла. На них были одинаковые соломенные шляпки с бантами, завязанными спереди, а бездонные черные глаза делали их похожими на совят.
Поначалу эта фотография меня смущала, и я даже собирался ее выбросить. Мне и без того было неловко держать у себя дома такой мрачный сувенир, и снимок еще больше усилил упреки совести. Однако уничтожить чудесный портрет значило бы признать свою вину, а пустота внутри стала бы еще худшим напоминанием. Поэтому я оставил картинку в медальоне и время от времени разглядывал девочек на пароме, стараясь не думать об их отце, с чьего мертвого тела был сорван мой трофей.
Изабель перебралась из гостиной в альков, который служил ей чем-то вроде кабинета. Моя мачеха преподавала на курсах для медицинских сестер в соседней больнице, и поэтому ей приходилось проверять письменные работы и готовиться к занятиям; вдобавок она тратила очень много времени на всякие благотворительные дела в епископальной церкви, и как бы я к ней ни относился и что бы ни думал о ее взглядах, мне оставалось только признать, что сердце у нее на месте. Изабель верила в благотворительность, и не только потому, что ее церковь поощряла милосердие, а просто (мне легче проглотить гвоздь, чем это признать) от природной доброты. Она подкармливала бездомных кошек, которые водились рядом с нашим домом, кормила меня, в конце концов, хоть и не обязана была готовить вкусный завтрак вроде того, что я слопал сегодня утром. На мгновение мне стало стыдно, что я не ценю редкие моменты ее сердечного ко мне отношения; стук пишущей машинки Изабель откликнулся у меня в душе сердечным расположением.
Но это длилось лишь мгновение. Я налил себя чашку кофе из новой кофеварки. Прислушиваясь к голосу Лу Рабиновича по радио, я обнаружил, что нью-йоркский еврей сумел добиться беспрецедентной для Старого доминиона поддержки. Действительно, ни разу за всю историю виргинского правосудия — по крайней мере в делах негров, учинивших сексуальное насилие над белыми женщинами, — у несчастного правонарушителя не было такого заступника, как Лу Рабинович. У него хватило дерзости вытащить дело Букера Мейсона на первые страницы газет и заставить реакционную виргинскую прессу написать о, как он выражался, «фундаментальной» несправедливости, которая должна была совершиться в Ричмонде сегодня вечером. Он говорил с печальными интонациями жителя Бронкса, но одновременно в его речи слышался проповеднический жар человека, происходившего (как указывала фамилия) из семьи потомственных раввинов.
— И что же дальше, Лу? — спросил его один из журналистов.
— Поскольку Верховный суд в очередной раз отказался взять на себя ответственность, у нас осталась одна-единственная возможность — подать губернатору прошение о помиловании.
— Каковы шансы, как вы думаете?
— Губернатор — добросердечный человек и христианин. Он чаще других губернаторов южных штатов отменял приговор в тех случаях, когда была попрана справедливость. И этот случай — самый вопиющий из всех.
— Вы полагаете, что существующий закон несовершенен?
— Я считаю смертный приговор за половой акт, пусть даже насильственный, — неоправданной жестокостью. Я не утверждаю, что мой клиент — святой. Мистер Мейсон признал свою вину, но это не умышленное убийство. Более того, в штате Виргиния ни один белый не был приговорен за аналогичное преступление к высшей мере наказания. Это аморально.