Я вздрогнул, когда понял, что практически одновременно впервые услышал по радио скабрезное сочетание «половой акт» и почтительное обращение «мистер» перед фамилией негра, прозвучавшее как насмешка. Тем временем Изабель пришла на кухню, и теперь стояла и слушала интервью. Я сразу же испугался, что болтливый адвокат с его еретическими высказываниями снова ее рассердит и тем самым нарушит хрупкое спокойствие этого утра. Мне захотелось поскорее выключить приемник.
— Послушайте, — говорил Рабинович. — Виновность моего клиента тут не обсуждается. Справедливым решением по делу мистера Мейсона вполне мог бы стать длительный тюремный срок, который устроил бы государство. Изнасилование считается тяжким преступлением во всех штатах. Но я не хочу замалчивать тот факт, что, кроме вышеупомянутого попрания справедливости, здесь затронуты другие принципиальные вопросы. Наш долг — разрушить исторические предрассудки, которые веками держат в страхе негритянское население. Еще с рабовладельческих времен сексуальность белых женщин использовали как метод запугивания негров.
Даже если бы слова Рабиновича были отравленными стрелами, пущенными из Ричмонда по волнам эфира прямо в широкое лицо Изабель, она не могла бы отреагировать более яростно.
— Он лжет! — взвизгнула она. — Какое запугивание? Про негров все давно известно. И Мейсон тому пример. Клиент этого еврейчика, я хотела сказать. Он так прямо и говорит, что Мейсон жестоко и цинично надругался над бедной женщиной — слава Богу, ее имени не сообщали, — чтобы отомстить за какие-то воображаемые обиды. Он сам это признает и тут же заявляет, что белые женщины сами виноваты в том, что становятся жертвами…
— Изабель! — не выдержал я. — Он абсолютно прав!
В то время пока я это говорил, у меня в мозгу вертелось: надо бы поскорей убраться из дому.
— Как ты не понимаешь, Рабиновиц отстаивает справедливость, только и всего! Он ведь не говорит, что Мейсон не виноват. И он не обвиняет белых женщин. Он только хочет сказать, что здесь, на Юге, в 1946 году происходит ужасная трагедия и, как обычно, негров распинают за грехи белых. — И тут я сорвался: — Почему, черт возьми, нельзя быть хоть немного терпимее?
Она смотрела на меня с ненавистью. Ее глаза от природы немного навыкате, и когда Изабель злилась, они, казалось, выпрыгивали из орбит. Когда она меня совсем доставала, мне оставалось только радоваться, что мачеха некрасива. Женись отец на красавице, мне бы не было ее жалко, а так… Рябое неказистое лицо вызывало хоть какую-то жалость, и это чувство удерживало меня от открытого конфликта. А как раз открытого конфликта я всеми силами старался избежать. Моя торжественная либеральная отповедь, даже с такой суровой кодой, была наспех найденной заменой тяжелой словесной дубине, которую я, честно говоря, уже почти готов был пустить в ход.
Изабель по-прежнему смотрела на меня. Я послал ей в ответ выразительный взгляд, поставил чашку на стол, развернулся и снова отправился на крыльцо. Во рту у меня пересохло. Колени дрожали, а стресс болезненно ударил адреналином по почкам. На крыльце было жарко как в парилке. Чтобы успокоиться, я взял отцовский бинокль и начал осматривать гавань. Меня ничто особо не интересовало — просто нужно было отвлечься от Изабель. «Миссури» был виден так ясно, что я мог различить белые шапочки на головах толпившихся на палубе матросов. Дальше к северу, у входа в бухту, грузовой пароход медленно уходил в сторону моря; судя по большой белой надписи «МЭРСК» на боку, это было датское судно. Большие буквы напомнили мне другой корабль с яркой запоминающейся эмблемой, который я видел в гавани много лет назад. Я гулял с отцом вдоль волнолома и обратил внимание на ярко-красный шар на боку грузового судна. В десять лет я уже понимал, что корабль с такой высокой осадкой идет пустой, и поэтому спросил про него у отца.
— Это японский торговец, — ответил отец, и в голос его мне послышалось презрение или, может, гнев. — У них это называется «восходящее солнце». Он поднимется по реке Джеймс до Хоупвелла за грузом металлолома или селитры, а может, и того и другого. В любом случае это преступление.
Я попросил его объяснить, и он ответил:
— Из селитры делают порох, из металлолома — пушки. Когда будет война, и то и другое применят против американских парней. Это преступление, сынок.
Он притянул меня к себе.
— Я хочу написать нашему конгрессмену и сказать ему, что мы снабжаем врага.
Мог ли он тогда подумать, что его собственный отпрыск когда-нибудь сойдется с японцами на поле битвы?
Несмотря на всю свою прозорливость отец, я думаю, не предвидел, что его маленький мальчик вырастет, станет морским пехотинцем и поведет обреченных солдат в последнюю решающую битву, и тем не менее чутье историка-любителя говорило ему о надвигающейся катастрофе. В отличие от большинства своих коллег он понимал, что серые мастодонты, один за другим сходящие со стапелей его верфи в мутные воды реки Джеймс, предназначены не для парада и что когда-нибудь они послужат стартовой площадкой для воздушных налетов на врага. Вряд ли его можно было назвать интеллектуалом, однако он много читал о войне и политике, а кроме того, тридцать лет участвовал в создании могучей военной техники и пришел к выводу, что такие дорогие игрушки строят не для того, чтобы они ржавели без дела. И когда, в ужасный день Перл-Харбора, я, взволнованный, позвонил отцу из школы, он говорил со мной с глубокой печалью в голосе, но без всякого удивления.
Я отложил бинокль и огляделся: по пешеходной дорожке вдоль берега спешила знакомая фигура — призрак из прошлого.
— Боже мой! — изумился я. — Да это же Флоренс.
Худенькая, в белой больничной форме, она шла на удивление быстро, и я немного запыхался, пока сбежал с крыльца и наконец догнал ее.
— Фло, — окликнул я. — Фло! Это Пол, ты меня не узнала?
Она остановилась и обернулась: сгорбленная, почти совсем седая негритянка. На лице отразилось недоумение, желтоватые глаза смотрели приветливо и озадаченно. На черном лбу блестели капельки пота. И тут ее лицо словно осветилось.
— Пол! Пол! — радостно завопила она. — Господи помилуй, это действительно ты!
Мы упали друг другу в объятия.
— Дай-ка обниму тебя, мой золотой, — сказала она приглушенным голосом, а потом отодвинулась, чтобы разглядеть меня получше. — Просто не верится, что это мой маленький Пол.
— Это я, Фло. Вернулся с того света. Рад тебя видеть. А что за больничная форма?
— Я теперь там работаю, — объяснила она, мотнув головой в сторону кирпичного здания вдалеке. — Схожу с автобуса на Локуст-авеню и иду как раз мимо вашего дома. И дня не проходит, чтобы я о тебе не вспомнила.
Она оглядела меня с ног до головы.
— Нуты смотри, какой здоровенный стал! А был такой тощенький, как щепка. Да, возмужал, ничего не скажешь.
Фло снова обняла меня, окружив теплом и добротой, как часто делала, когда я был мальчишкой. Фло работала у нас те долгие десять лет, пока моя мать тяжело болела, и обрела в моих глазах ореол материнства. Она кормила меня (очень вкусно), умывала, нянчилась со мной и следила, чтобы я хорошо себя вел: строго отчитывала за действительно дурные поступки и великодушно прощала мелкие прегрешения, укрывая меня от родительского гнева искусной ложью. Шесть дней в неделю (за исключением вечера четверга) Флоренс — или Фло, как я ее назвал, — вкалывала с утра и до позднего вечера и уже затемно присоединялась к толпе бедно одетых негритянок по всему городу, спускавшихся вниз по ступенькам кухонь. В руках они держали пакеты с остатками ужина или банкой супа «Кэмпбеле» — ежедневной прибавкой к их грошовому жалованью.
Это Фло и ей подобные, стоя под проливным дождем, терпеливо ждали трамвая, чтобы добраться до трущобного анклава, границы которого проходили там, где заканчивался асфальт. Только недавно, с приходом эпохи социальной ответственности, эту часть города перестали называть Ниггертауном. Она родилась в прошлом веке на заброшенной плантации, девятая дочь в семье бывших рабов и тринадцатый ребенок из двадцати. Я всегда удивлялся, как без всякой школы она научилась читать, а потом и писать. Ее послания, написанные неразборчивыми каракулями, умиляли меня комичной высокопарностью и глубокомыслием. Глядя в живое, изборожденное морщинами лицо, я разрывался между любовью к милой хранительнице моего детства и жгучим стыдом за то, что, вернувшись домой, даже не пробовал ее отыскать.
— Я три года прослужил в морской пехоте, Фло. Там любой окрепнет.
— Слыхала я, что ты стал морским пехотинцем. Там служат храбрые ребята. А ты-то сам цел?
— Цел, — успокоил ее я. — Меня даже не ранило. Но я очень долго был вдали от дома и очень тосковал.
— Тебя там хорошо кормили? Небось там не давали такой жареной курицы с подливкой, какой тебя кормила Фло!
Она взяла меня за руку и сжала ее, радостно смеясь.
— Когда ты был маленький, ты мог съесть больше жареной курицы с рисом, чем трое взрослых.
— Как я мечтал об этой курице! Я служил на острове под названием Сайпан на Тихом океане. Не было дня, чтобы я не вспомнил о твоей жареной курице.
— Как поживает твой отец? — спросила она, и ее глаза немного затуманились.
— У него все хорошо. Он по-прежнему работает на верфи. И все на том же месте. Ему нравится эта работа, ты же знаешь, Фло.
— Я скучаю по мистеру Джеффу. По твоему отцу.
От этих слов меня охватила жалость и одновременно негодование. Опять она, Изабель. Когда после смерти матери в доме появилась Изабель, Фло почти сразу же пришлось уйти. Вернувшись из школы домой на День благодарения, я обнаружил, что мою любимую няню изгнали навсегда. Образовавшийся вакуум я пережил почти как личную утрату.
— Флоренс и Изабель не сошлись характерами, — объяснил отец, пытаясь меня успокоить. — Ничего не поделаешь. Ни одна не хочет уступать.
Мне бы следовало догадаться, что не стоит произносить это имя вслух.
— Похоже, он счастлив с Изабель. Она о нем заботится.
Фло внезапно нахмурилась, и в ее голосе послышалась горечь:
— У этой леди нет души, детка. Совсем нет души. Тебе повезло, что ты служил в морской пехоте.
Я предпочел сменить тему.
— Так что ты делаешь в больнице?
— Хожу за стариками, — ответила она чуть-чуть насмешливо. — Стелю постели и убираю блевотину. Ты понимаешь, старики все время блюют. Но надо же как-то на жизнь зарабатывать. Оба моих сына сейчас в Портсмуте, работают на военной верфи. Они присылают мне денег, хотя и не очень много.
Мне стало грустно от мысли, что Фло лишилась заработка и положения — она, настоящая волшебница на кухне, хозяйка домашнего очага, теперь вынуждена ползать на коленях по грязному полу, подтирая блевоту.
— Я справляюсь, — добавила она.
— Послушай, Фло, я бы хотел тебя навестить, правда. Я так часто думал о тебе и просто не смог… — Я запнулся от смущения. — Может, еще соберемся?
— Ну конечно, детка. Буду рада тебя видеть. Я каждый день дома, ухожу только по утрам. Живу в том же старом доме. И дел у меня никаких нет — сижу, слушаю радио. Мыльные оперы. «Жизнь прекрасна», «Путеводный свет», «Право на счастье» — в общем все, что передают.
Фло рассмеялась.
— Очень я их люблю.
Я снова обнял ее, и она повернулась и пошла в сторону больницы, оставив меня наедине с воспоминаниями. На душе было скверно. Я снова стал обдумывать свои планы на это утро.
На улице рядом с домом стоял отцовский «понтиак». Большую часть времени машина была в моем распоряжении и занимала в моем расписании важное место. Почти каждое утро я ехал в чудесный заброшенный парк на берегу реки, где огромные нависшие сикоморы отбрасывали кружевную тень на шаткие, но вполне еще пригодные столы для пикников. В этом укромном уголке, вооружившись желтым блокнотом и связкой остро наточенных карандашей, я предавался «творчеству»: сочинял нескладные, но прочувствованные короткие рассказы. Вирус писательства, который я подхватил еще в колледже, наградил меня хронической лихорадкой, которая и не думала стихать. Иногда это походило на умопомешательство — так высоки были мои ожидания. Короткий рассказ, отосланный мной в редакцию журнала «Стори» — лучшего из всех, специализирующихся на малой форме, — не был принят, но внизу типового печатного бланка отказа рецензент приписал от руки-. «Попробуйте еще раз!» Я посчитал это огромным комплиментом. Повелительное наклонение и восклицательный знак заполнили мою душу сладким ядом! Я повторял эти слова как мантру. Кроме блокнота я брал с собой книги — Стейнбека, Синклера Льюиса, Катера, Вулфа. В чередовании чтения с письмом время пролетало незаметно. И перед собой я всегда видел волнующую панораму Джеймс-ривер, достигавшую здесь, у самого устья, шести миль в ширину. Джеймс-ривер столь значима в американской истории, что даже у меня, который провел детство на ее берегах, ходил под парусом, ловил крабов на мелководье и однажды чуть не утонул в ее водах, она будила самые невероятные фантазии.
И каждый раз, когда я глядел на эту широкую водную гладь (слишком медленную и мутную, чтобы назвать ее величавой, но остающуюся тем не менее важным водным путем), грузовые суда и танкеры, двигавшиеся вверх по течению, исчезали из вида и перед глазами вставало суденышко — направляющийся в Джеймстаун голландский галеон с грузом «черного дерева», как называли закованных в цепи рабов. Я никогда не забуду, как в шестом классе наша недалекая учительница истории мисс Томсон, не поднимая глаз от книги, зачитывала нам текст («В 1619 году, ставшем одной из самых знаменательных дат в истории нового английского поселения, из Африки был доставлена первая партия рабов…»), и голос ее звучал механическим бормотанием. Сухая старая дева совершенно не обращала внимания на могучий поток за окном, который доставил судно к конечной цели.
— Так оно было вон там? — воскликнул я, внезапно перебивая ее, к удивлению моих одноклассников.
— Что «оно»? — переспросила она, тоже удивленная.
— Ну, голландское судно, которое привезло рабов.
На мгновение я ясно увидел плывущий на запад по зыбким волнам потрепанный галеон, его тяжелый корпус с высокой кормой и поднятые паруса.
— Ну да, — решительно произнесла она. — Думаю, да. Наверное.
Она вернулась к чтению, явно раздраженная. Ученики перешептывались, подозрительно глядя на меня. Я вдруг смутился, что один увидел на реке далекое видение, и тут же пришло отчаянное желание открыть наконец тупой училке глаза на призрак прошлого, который бродит по этим древним берегам.
Я не могу объяснить, почему негры и их присутствие в моем детстве — загадка цвета и жестокого наследия рабства в целом — так занимали мое воображение. Чернокожие обладали такой огромной властью над моим сердцем и душой, что я не мог не писать об этом в ученических рассказах, над которыми пыхтел, сидя у берегов реки Джеймс. Именно оттуда я отправился в путешествие по вымышленной стране, созданной воображением Фолкнера. «Свет в августе» стал моим первым знакомством с его яростным красноречием, и я был совершенно очарован. Мой Бог! Я сразу же понял, как глубоко в сердце писателя врезалась расовая проблема. Фолкнер настолько подавлял меня своим талантом, что я морщился, восторгаясь его колдовскими ритмами. Я понимал, что никогда мне не сравниться с ним по масштабу дарования и по накалу страстей, но великие трагические вопросы, которые он затрагивал: взаимоотношения черных и белых, смешение кровей, ощущение вины, оставившее неизгладимый след в душах белых южан, — волновали и меня тоже.
Три или четыре часа проходили за работой над моими дилетантскими рассказами — о Лоуренсе, моем любимом черном парикмахере, или о мудрости Флоренс; страшное эссе о сцене линчевания в Северной Каролине, свидетелем которой стал мой отец, когда был ребенком, — а после полудня наступало время заканчивать. Я складывал свои желтые листочки и два десятка исписанных до деревяшки карандашей, подбирал разбросанные вокруг стола окурки (инстинктивная аккуратность, привитая Корпусом морской пехоты), надевал крышку на термос с кофе, который всегда брал с собой, чтобы заставить мозги работать, и ехал в центр, в кафе «Палас», поесть и развлечься — этой минуты я всегда ждал с величайшим нетерпением.
Я любил кафе «Палас» и напиваться там тоже любил. Сразу после первой бутылки пива из тех четырех-пяти, что я там выпивал, уходила мучительная тоска, не оставлявшая меня с тех пор, что я служил на Тихом океане. Тот период моей жизни никогда до конца не уходил у меня из головы, бился в душе пульсирующей болью; впрочем, нескольких глотков хорошего пива действовали успокаивающе, как укол морфия. У деревенских жителей старого доминиона такое называется «промочить горло». Это приличное, цивилизованное пьянство, одинокое, немного погруженное в себя, но не доходящее до буйства или беспамятства. Я гордился тем, что никогда не позволял себе перебрать лишнего.