Самоубийственная гонка. Зримая тьма - Уильям Стайрон 16 стр.


Основными посетителями кафе «Палас» — похожей на скотный двор таверны на главной улице города — был технический персонал судостроительных верфей. Они обычно заказывали свиные отбивные с картофелем, и к двум часам дня, когда я обычно приезжал, обеденный перерыв у них уже заканчивался. Я усаживался под огромным электрическим вентилятором, гонявшим тяжелый, пахнущий свининой воздух. В это время в заведении почти никого не было, и я полусонно расслаблялся в засаленной кабинке под доносившиеся из музыкального автомата грустные голоса Эрнеста Табба, Роя Акуффа и Китти Уэллс. Эти трубадуры кантри задевали в моем сердце какие-то особые струны, не те, что Моцарт, но не менее важные и волнующие. Они, как холодное терпкое пиво, заставляли все связанное с войной отступить, и на первый план выходили причудливые мечты о будущем. Это было как наваждение: я знал, что стану писателем! Сидя за столом, я перечитывал свои наброски, воображая, как через десять или даже двадцать лет мой талант расцветет, затем принесет плоды, и голову вчерашнего новичка увенчает лавровый венок мастера. Плывя по волнам безумных фантазий, я все-таки снисходил к нуждам организма и делал ему поблажки в виде жареного картофеля и маринованных свиных ножек — фирменного блюда заведения.

А потом появлялась моя любимая официантка, Дарлин Фулчер. Половину прелести кафе «Палас» составляла Дарлин и ее игривые непристойности, на самом деле носившие вполне невинный характер в силу ее преклонного (как мне казалось) возраста — ей было за сорок — и совершенно невообразимой внешности: огромный, весь в черных точках, нос, очки, пышная прическа и все остальное в том же духе. Однако все это уравновешивалось красивой чувственной фигурой. С такой фигурой она могла себе позволить всякие похабные шуточки. Правда, в самом начался просидел в своем уголке пять или шесть дней подряд, не обращая на нее внимания, пока наконец, ставя передо мной пиво, Дарлин не спросила негромко:

— Скучаешь без киски?

Тут не было никакого кокетства — просто приглашение к знакомству, попытка очертить границы моего упрямого одиночества. Я обрадовался такому вторжению: мне нравилось ее простодушное подтрунивание («Спорить могу, у тебя большой член. Если у парня большой нос, значит, и между ног все в порядке»), но она хорошо понимала, когда меня нужно оставить в покое и дать погрузиться в лечебную ванну «Будвайзера». Иногда ближе к вечеру Дарлин подходила к моему столику поболтать. Глядя, как она стоит, положив руку на бедро, и терпеливо отмахивается от мух, я понял, что установившееся между нами взаимопонимание позволяет мне говорить о войне. Не обо всем, конечно, но ей я мог сказать гораздо больше, чем отцу или Изабель.

— Я как тебя увидела, сразу поняла: человека что-то гложет. Это война? С тобой что-то случилось?

Ответить на такой вопрос было непросто.

— И да и нет, Дарлин.

— Не бойся, я не буду приставать с расспросами. Моего кузена Лероя тоже ранило на войне, в Европе. Он не любит об этом говорить.

— Нет, меня не ранило. Я остался цел. Дело в другом. — Я замолчал. — Но, наверное, не стоит об этом.

Помолчав немного, я сказал:

— Это в голове — в сознании. Уж лучше бы меня ранило.

Она сразу поняла, что я хочу сменить тему.

— Как вышло, что у такого симпатичного парня нет девушки?

— Не знаю. Все мои прежние знакомые разъехались на лето. Они сейчас отдыхают на море. Или подрабатывают где-нибудь в Вашингтоне или Нью-Йорке. В общем, тут никого нет.

— Со студентками разве повеселишься? Тебе нужна горячая деревенская девчонка. Моя сводная сестра как раз развелась с мужем, полным придурком. Сейчас у нее никого нет. Ей бы тоже не помешало развлечься. Хочешь, познакомлю тебя с Линдой?

До знакомства с Линдой дело так и не дошло, но я не расстроился. Мне было хорошо сидеть в окружении бутылок янтарного пива, предаваться фантазиям о будущей славе и содрогаться от горького блаженства, которое всякий раз охватывало меня при первых аккордах знаменитой песни Эрнеста Табба «Испытай меня».

За окном я видел, как спешат домой из магазинов последние покупатели. Собрав свои записки, я обнимал Дарлин, шлепал ее по попке и тоже отправлялся домой. Я вел «понтиак» с особой осторожностью, беззаботный, в счастливом расположении духа. Скоро я вернусь в колледж, и это зловещее поле битвы навсегда останется в прошлом.

Элобей, Аннобон и Кориско

Элобей, Аннобон и Кориско. Они образуют небольшую группку островов в Гвинейском заливе, и я снова и снова возвращался к ним мыслями, лежа в своей палатке на Сайпане, где меня одолевала невероятная тоска по совсем недавнему прошлому, то есть по детству и юности.

Несколько лет назад, в филателистический период моей юности, последовавший за периодом, когда я целями днями пропадал на голубятне, мне каким-то образом удалось приобрести относительно редкую марку Элобея, Аннобона и Кориско. «Относительно редкая» означает, что в филателистическом каталоге Скотта гашеные, как у меня, экземпляры оценивались в два доллара семьдесят пять центов. В дни Великой депрессии это была такая значительная сумма, что в животе у мальчишки довольно урчало от радости обладания, не говоря уже об эстетическом удовольствии. Пометка в моем альбоме гласила, что «Элобей, Аннобон и Кориско» принадлежат Испании, точнее — Испанской Гвинее. На марке была изображена «миниатюра» — так Скотт почему-то называл пейзажи с видами разных стран: горные вершины, пальмы и рыбачьи лодки в тропической гавани; общий колорит обычно был зеленый или синий (или, согласно Скотту с его вниманием к живописным терминам, изумрудная зелень и аквамарин), а снизу подпись: «Los Pescadores».

С моим острым зрением я легко мог разглядеть рыбаков: негры с белыми тюрбанами на головах тянули сети на фоне аквамариновой гавани и изумрудно-зеленых гор. Еще в моей коллекции были: огромные марки греческой авиапочты с восхитительными пастельными гранями, похожими на витражи; яркая марка Гватемалы с изображением птицы кетцаль с длинным, струящимся хвостом; блестящий восьмиугольник Хиджаза, обрамленный арабской вязью; треугольная марка Ньясаленда с длинноногими жирафами, — но ни одна из них так не волновала мое воображение, не будила мечты о дальних странах, как марка архипелага, само название которого звучало словно волшебное заклинание — Элобей, Аннобон и Кориско.

Вернувшись на Сайпан, я невольно посетил одно из тех далеких государств, и больше всего на свете мне хотелось растянуться на полу в гостиной и предаваться романтическим мечтам о неизведанных островах, а вовсе не ходить по ним своими ногами. Лежа в палатке, разомлев от одуряющей жары, я превращался в маленького мальчика, вызывая в памяти все более ранние годы. Вот, например, воскресный день: распластавшись на темнокрасном ковре, я слюнявлю целлофановые кармашки в альбоме для марок; мама, положив обхваченную стальным обручем ногу на подставку, просматривает отпечатанную на желтоватой бумаге тетрадку «Нью-Йорк таймс», а папа за с таринным секретером орехового дерева пишет очередное письмо для выяснения генеалогии семьи Уайтхерст. Тепло, даже жарко (поскольку зимой мама всегда мерзла), в комнате все еще чувствуется запах жареной курицы, которую мы ели за обедом, и все это вместе, словно коконом, обернуто слоями звуков, — из стоящего на столе радиоприемника «Зенит» доносится Нью-Йоркский филармонический оркестр. Рожки и литавры. Переполняющий душу восторг. Иоганн Брамс. Приглушенная воскресная меланхолия в лиловых тонах.

Еще более ранняя сцена: мы с отцом лежим бок о бок на высоком берегу илистой реки Джеймс. Он учит меня стрелять. Пули 22-го калибра жирные на ощупь, жженый порох пахнет одновременно сладко и остро, гильзы вылетают из затвора. «Жми не спеша», — шепчет отец, и сердце мое на мгновение замирает, когда я вижу, как зеленая бутылка из-под виски превращается в осколки на песке. Вот я моложе, еще моложе, ногами я чувствую холод фаянсового унитаза — отец учит меня писать «как взрослые». Я помню его слова: «Стань поближе, сынок, старайся попасть в дыру». Это самые ранние мои воспоминания об отце и о чувстве безопасности, которую он воплощал для сына, затерянного на просторах Тихого океана. Все, что было раньше: забытье, предпамять, семя моего отца в утробе моей матери. И по этой утробе, уютной и безопасной, я тоже тосковал в неотступном ужасе бытия.

По правде говоря, зародыш страха, который я испытывал на корабле, разросся до невероятных размеров. Я боялся до смерти. Если раньше Окинава была местом, о котором я мечтал, островом, где я мог бы испытать свою храбрость, то теперь от одной лишь мысли о возвращении туда мне делалось дурно. Я боялся войны, но еще больше боялся выдать свой страх перед ней, и уж совсем ужас охватывал меня при мысли, что в бою я покажу себя трусом и подведу товарищей по оружию. Эти хитро закрученные страхи мучили меня беспрерывно. И хотя я продолжал играть в этот веселый маскарад, страх все чаще брал верх. Когда это случалось, я, если у меня была такая возможность, забивался в палатку и там, лежа на койке и глядя вверх, на шов и колыхание парусины, старался изгнать все страхи, повторяя шепотом: «Элобей, Аннобон и Кориско».

Зримая тьмаВоспоминание о безумии

Посвящается Роуз

Предисловие автора

Эта книга началась с лекции, прочитанной в Балтиморе в мае 1989 года на симпозиуме по аффективным расстройствам, организованном отделением психиатрии медицинской школы университета Джона Хопкинса. Потом текст был в значительной степени расширен и превратился в эссе, опубликованное в декабре того же года в «Вэнити Фэйр». Изначально я собирался открыть повествование описанием моей поездки в Париж — поездки, имевшей для меня особое значение из-за той роли, какую она сыграла в развитии депрессивного состояния, от которого я страдал. Но несмотря на то что журнал предоставил мне исключительно много места для публикации, все же неизбежно существовал некий лимит, и мне пришлось убрать этот фрагмент ради других частей, которые мне хотелось оставить. В настоящей редакции вышеупомянутый отрывок вернулся на исходное место, в начало книги. Не считая нескольких относительно незначительных изменений, текст сохранен в том виде, в каком вышел из печати в первый раз.

У. С.

1

Ибо ужасное, чего я ужасался, то и постигло меня; и чего я боялся, то и пришло ко мне.

Нет мне мира, нет покоя, нет отрады: постигло несчастье.

Книга Иова

Однажды зябким октябрьским вечером 1985 года в Париже мне стало совершенно ясно, что борьба с расстройством моего разума, которую я вел вот уже несколько месяцев, может иметь летальный исход. Это озарение настигло меня, когда машина, в которой я находился, ехала по блестящей от дождя улице неподалеку от Елисейских Полей и как раз миновала тускло светящуюся неоновую вывеску «Отель “Вашингтон”». Я уже почти тридцать пять лет не видел этого отеля, с весны 1952 года, когда он на протяжении нескольких ночей служил мне пристанищем.

Это были первые месяцы моего Wanderjahr, когда я приехал в Париж на поезде из Копенгагена и остановился в отеле «Вашингтон», вследствие причуды моего нью-йоркского турагента. В то время этот отель представлял собой одну из множества простых, незамысловатых, пропитанных сыростью гостиниц для небогатых туристов, по большей части американцев, которые — если они, конечно, похожи на меня, — впервые и не без волнения столкнувшись с французами и их странностями, навсегда запомнят такой экзотический предмет как биде, установленное в унылом мрачном номере, наряду с туалетом в конце слабо освещенного коридора, которое, в сущности, является символом той пропасти, что разделяет галльскую и англо-саксонскую культуры. Но я прожил в отеле «Вашингтон» лишь короткое время. Через несколько дней я съехал оттуда по настоянию своих новых американских друзей и переселился в еще более убогий, зато более красочный отель на Монпарнасе, расположенный в непосредственной близости от ресторана «Ле Дом» и прочих заведений, служивших местами встреч для представителей литературного мира. (Мне было около двадцати пяти лет, я только что опубликовал свой первый роман и был знаменитостью, хотя и весьма скромного достоинства, поскольку мало кто из американцев, живших в Париже, слышали о моей книге, не говоря уже о том, чтоб ее читать).

Однако он, отель, снова явился передо мной в тот октябрьский вечер, когда я проезжал мимо его серого каменного фасада под моросящим дождем, и воспоминания о моем прибытии в город много лет назад нахлынули на меня; в результате у меня возникло ощущение, что круг роковым образом замкнулся. Я помню, как сам себе пообещал, что, когда я уеду из Парижа в Нью-Йорк, это будет навсегда. Меня поразила собственная уверенность при мысли о том, что я никогда больше не увижу Францию, подобно тому как никогда вновь не обрету ясность рассудка, ускользавшую от меня с ужасающей скоростью.

Всего несколько дней назад я пришел к выводу, что болен серьезной формой депрессии, и беспомощно барахтался, пытаясь преодолеть ее. Праздничный повод, заставивший меня приехать во Францию, вовсе не радовал. Один из наиболее часто встречающихся симптомов этой болезни наряду с прочими ее проявлениями, физическими и психологическими, — это чувство ненависти к самому себе, или, мягче говоря, недостаток самоуважения. И по мере того как мой недуг прогрессировал, я все более и более страдал от общего ощущения собственной негодности. Так что моя угрюмая безрадостность выглядела тем более комично, что эту спешную четырехдневную поездку я предпринял ради получения награды, которая, как я надеялся, чудесным образом вернет мне высокую самооценку. Тем летом мне сообщили о присуждении премии Чино дель Дуки, которая ежегодно вручается деятелям искусства или науки, в чьей работе отражены темы и принципы так называемого «гуманизма». Премия была учреждена в память о Чино дель Дуке, итальянском иммигранте, сколотившем состояние незадолго до и после Второй мировой войны на печати и распространении дешевых журналов, изначально — комиксов, хотя позже он занялся и публикацией более серьезных изданий; со временем он стал владельцем газеты «Парижур». Он также продюсировал фильмы, а еще ему принадлежала отличная скаковая лошадь, множество раз становившаяся призером во Франции и за рубежом. Стремясь получить удовлетворение от более благородных дел в области культуры, он эволюционировал в известного филантропа, а заодно основал издательство, приступившее к выпуску произведений, имеющих художественную ценность (так случилось, чао мой первый роман, «Уйди во тьму», был опубликован в издательстве дель Дуки под названием «Un lit dans les tenebres»). К моменту его смерти этот издательский дом, «Эдисьон мондиаль», стал важной частью целой империи, занимавшейся разноплановой деятельностью. весьма богатой и авторитетной и ничем не напоминавшей о комиксах, с которых все началось. И вот вдова Дуки Симона учредила фонд, главной задачей которого стало ежегодное вручение одноименной награды.

Премия Чино дель Дуки считается очень престижной во Франции — этот народ вообще обожает вручать награды — не только ввиду ее эклектизма и тщательности в выборе лауреатов, но и вследствие щедрости спонсоров: в частности, в тот год сумма приза составила около 25 тысяч долларов. За предшествующие двадцать лет премия присуждалась Конраду Лоренцу, Алехо Карпентьеру, Жану Аную, Иньяцио Силоне, Андрею Сахарову, Хорхе-Луису Борхесу и одному американцу, Льюису Мэмфорду. (Пока ни одной женщины, отмечают феминистки.) Как американцу мне было трудно не чувствовать себя польщенным оттого, что меня включили в их компанию. Вручение и получение наград обычно вызывает проявление со всех сторон таких нездоровых качеств, как ложная скромность, склонность к злословию, самобичевание и зависть; при этом, с моей точки зрения, есть награды, которые приятно получать, хотя необходимости в этом нет. Премия дель Дуки казалась мне однозначно очень милой наградой, вследствие чего какие-либо дальнейшие самокопания являлись излишними, и я с благодарностью принял ее, в ответ написав, что выполню разумное условие, согласно которому я должен лично присутствовать на церемонии. В то время мне представлялось, что это будет необременительная поездка, а не внезапное погружение в прошлое. Если б я мог предвидеть, как изменится мое душевное состояние по мере приближения даты вручения приза, я бы и вовсе от него отказался.

Депрессия — это душевное расстройство, столь таинственно мучительное и непостижимое для самого человека, его разума, интеллекта, что описать его почти невозможно. Таким образом, те, кто не испытал это состояние в его крайней форме, едва ли способны его понять, хотя уныние и хандра, тоска, которую время от времени ощущают многие, приписывая ее всегдашней спешке, в какой живет современный человек, так распространены, что могут дать некоторое представление о том, как выглядит эта болезнь в ее острой форме. Но в то время, о каком я пишу, я уже давно перешел границу этой всем знакомой и вполне терпимой хандры. В Париже — теперь я ясно это вижу — я переживал критический этап в развитии своей болезни; это был эдакий зловещий промежуточный пункт между еще смутными ее проявлениями раньше, тем летом, и чуть ли не жуткой декабрьской развязкой, в результате которой я попал в больницу. Позже я попытаюсь описать эволюцию болезни, с самых ранних признаков и вплоть до моей госпитализации и последующего выздоровления; при этом поездка в Париж сохраняет для меня особое значение.

Назад Дальше