Самоубийственная гонка. Зримая тьма - Уильям Стайрон 18 стр.


2

Когда я был начинающим писателем, на определенном этапе Камю, пожалуй, более, чем кто-либо еще из литературных фигур современности, задавал тон моему видению жизни и истории. Я прочел его «Постороннего» несколько позже, чем следовало, в тридцать с небольшим, и испытал внезапное прозрение, как бывает после чтения книги писателя, которому удалось сочетать глубину содержания с великой красотой стиля и чье ясное видение мира способно испугать до глубины души. Космическое одиночество Мер-со, героя этой повести, до такой степени не давало мне покоя, что, принимаясь писать «Признания Ната Тернера», я почувствовал настоятельную необходимость использовать прием Камю: вложить историю в уста рассказчику, заключенному в тюремной камере, за несколько часов до смертной казни. Для меня между холодным одиночеством Мерсо и бедственным положением Ната Тернера — бунтовщика, опередившего его в истории лет на сто, сходным образом приговоренного и покинутого людьми и Богом, — была духовная связь. Эссе Камю «Размышления о гильотине» — поистине уникальный в своем роде документ, логика которого подобна огню и страшит; трудно представить себе, чтоб даже самый яростный сторонник смертной казни остался при своем мнении, после того как ему открыли жестокую правду с такой страстью и такой точностью. Я знаю, что это произведение изменило навсегда мой образ мыслей, не только полностью перевернув мое мировоззрение, убедив меня, что высшая мера наказания, по сути, варварство, но и выработав в моем сознании базовые принципы в отношении вопросов ответственности вообще. Камю очень хорошо очистил мой разум, освободив его от бесчисленного количества застойных идей, и через самый тягостный пессимизм, какой я когда-либо встречал, снова возродил меня для загадочных обещаний нашей жизни.

Досада, которую я всегда испытывал по поводу того, что не был знаком с Камю лично, отягчалась тем обстоятельством, что наша встреча чуть было не состоялась. Я планировал увидеться с ним в 1960 году; когда я собирался во Францию, писатель Ромен Гари сообщил мне в письме, что он намерен устроить в Париже обед и там может представить меня Камю. Гари, писатель огромного дарования — в ту пору мы были едва знакомы, а после стали близкими друзьями — сообщил мне, что Камю, с которым он часто виделся, очень понравился мой роман «Уйди во тьму», разумеется, мне это сильно польстило, и обед с этим человеком я предвкушал как выдающееся событие. Но прежде чем я прибыл во Францию, случилось страшное: Камю попал в автомобильную катастрофу и погиб в чудовищно раннем возрасте: ему было на тот момент всего сорок шесть лет. Почти никогда я так остро не ощущал утрату человека, с которым не был знаком лично. Я не переставал думать о его смерти. Хотя Камю не сам сидел за рулем, он, по-видимому, знал, что водитель, сын его издателя, — маньяк скорости; так что в этой аварии был некий элемент безрассудства, с подтекстом чуть ли не самоубийства, по крайней мере заигрывания со смертью, и обстоятельства происшествия неизбежно отсылали к теме самоубийства в произведениях писателя. В самом начале «Мифа о Сизифе» находим одно из самых знаменитых изречений нашего века: «Есть лишь одна по-настоящему серьезная философская проблема — проблема самоубийства. Решить, стоит или не стоит жизнь того, чтобы ее прожить, — значит ответить на фундаментальный вопрос философии». Прочитав эти строки в первый раз, я пришел в замешательство, которое не покидало меня на протяжении большей части эссе, поскольку, несмотря на убедительную логику и красноречие автора, многое ускользало от моего понимания и я все время возвращался к изначальному тезису, тщетно пытаясь его осознать: прежде всего у меня никак не получалось принять допущение о том, что каждый должен дойти до желания убить себя. Следующая повесть, «Падение», мне понравилась, но с некоторыми оговорками-, история адвоката, который исповедуется в своей вине и сам себя за нее осуждает, его мрачный и довольно нудный монолог в амстердамском баре — все это казалось несколько чрезмерным и аляповатым, но в то время я еще не имел возможности заметить, что этот адвокат ведет себя очень похоже на человека, страдающего от клинической депрессии. До такой степени я не подозревал даже о самом существовании этой болезни.

Как рассказывал мне Ромен, Камю сам иной раз упоминал о своем глубоком состоянии подавленности и заводил речь о самоубийстве. Иногда он говорил это в шутливой форме, но у его шуток был привкус скисшего вина, и это огорчало Ромена. Однако попыток покончить с собой он вроде бы не делал, поэтому не случайно, несмотря на то что основной тон повествования — тоска, в основе «Мифа о Сизифе» лежит ощущение торжества жизни над смертью и суровая идея: в отсутствие надежды мы все равно должны бороться за выживание, что мы и делаем — из последних сил. Лишь через несколько лет я заподозрил, что высказывание Камю о самоубийстве и вообще его интерес к этому вопросу, быть может, являются следствием постоянного душевного расстройства — по крайней мере в той же мере, что и результатом его этических и эпистемологических поисков. Гари еще раз высказывал мне свои предположения по поводу депрессии Камю, когда я пустил его пожить у себя в Коннектикуте в гостевом домике, а сам приехал к нему в гости на выходные с острова Мартас-Винъярд, где проводил каждое лето. В ходе нашей беседы мне начинало казаться, что Ромен утвердился в кое-каких своих предположениях о серьезности приступов отчаяния у Камю, после того как сам стал страдать от депрессии, в чем он, не таясь, признался. Он заверил меня, что его болезнь не делает его беспомощным, не выводит полностью из строя, что он контролирует ее, однако время от времени ощущает в душе это тягостное, губительное настроение цвета яри-медянки, столь нелепое среди роскошного буйства зелени в середине лета в Новой Англии. Русский еврей, родившийся в Литве, Ромен, казалось, всегда пребывал во власти восточноевропейской тоски, так что разницу трудно было заметить. Тем не менее он страдал. Он сказал, что обнаружил у себя отголоски того отчаянного состояния души, которое описывал ему Камю.

Положение Гари едва ли облегчало присутствие его жены Джин Сиберг, актрисы, уроженки Айовы, с которой они были в разводе и, как мне казалось, давно уже стали чужими друг другу. Как мне сообщили, она туда приехала, потому что их сын Диего отдыхал в расположенном поблизости теннисном лагере. Поскольку я считал, что они друг другу чужие, я был удивлен тем, что она живет вместе с Роменом, а еще удивлен — нет, шокирован и опечален — тем, как она выглядела: вместо прежней хрупкой, излучающей свет светловолосой красавицы я видел перед собой тучную женщину с раздутым лицом. Она двигалась как лунатик — и это еще слабо сказано, — у нее был отсутствующий взгляд человека, употребляющего транквилизаторы (или наркотики, или и то и другое), почти впавшего в столбняк. Я понял, что они по-прежнему очень привязаны друг к другу, меня тронула его заботливость, нежная и при этом отеческая. Ромен рассказал мне, что Джин проходит курс лечения от той же самой болезни, от какой страдает он сам, и упомянул какие-то антидепрессанты, но его проблемы не произвели на меня особого впечатления, для меня все это мало что значило. Важно подчеркнуть мое тогдашнее относительное равнодушие, потому что это равнодушие хорошо показывает невозможность для человека, не испытавшего на себе эту болезнь, понять ее суть. Для меня болезнь Камю и Ромена Гари — и уж конечно, Джин, была каким-то абстрактным недомоганием, при всем моем сочувствии; я не имел ни малейшего представления о ее чертах или о природе боли, которую испытывают многочисленные жертвы этой напасти, в то время как их разум продолжает незаметно угасать.

Но тем октябрьским вечером в Париже я уже знал, что мой разум тоже угасает. И по дороге в отель, в машине, меня вдруг осенило. Похоже, что во многих, если не в большинстве случаях депрессии имеет место нарушение циркадного цикла — суточных биоритмов нашего метаболизма и работы желез, имеющих первостепенное значение в нашей жизни; вот почему часто начинается жестокая бессонница, и скорее всего по той же причине ежедневная схема проявлений заболевания содержит вполне предсказуемые чередующиеся периоды приступов и облегчения.

Вечернее облегчение — неполное, но все же заметное послабление, подобное перемене от обильного ливня к ровному сильному дождю, — для меня наступало где-то между ужином и полуночью: боль немного отпускала, и мой разум становился достаточно ясным, чтобы концентрироваться на явлениях, лежащих за пределами мучений, только что сотрясавших мой организм. Разумеется, я ждал наступления этого периода с нетерпением, ведь иногда в такие моменты у меня возникало ощущение, что разум мой почти здоров, и вот в тот вечер в машине я сознавал по некоторым признакам, что ясность возвращается, а вместе с ней — способность мыслить рационально. Однако, несмотря на то что я оказался способен вспомнить о Камю и Ромене Гари, мои дальнейшие умозаключения были не слишком утешительными.

При мысли о Джин Сиберг мое сердце сжалось от грусти. Спустя чуть больше года после нашей встречи в Коннектикуте она приняла слишком большую дозу таблеток, и ее нашли мертвой в машине, припаркованной в тупиковом ответвлении одной из парижских авеню, где ее тело пролежало много дней. В следующем году я сидел вместе с Роменом в кафе «Липп», и в ходе долгого обеда он рассказал мне, что, несмотря на трудности между ним и Джин, эта утрата до такой степени усугубила его депрессию, что время от времени он чувствует себя почти беспомощным.

Но даже тогда я был не в состоянии понять природу его тревоги. Я вспомнил, что его руки дрожали, и хотя он едва ли мог считаться стариком — ему было шестьдесят с небольшим, — голос его звучал по-старчески сипло; теперь, много лет спустя, я осознал, что, вероятно, это был голос депрессии: в разгар мучительного недуга у меня самого появился такой голос. Я никогда больше не видел Ромена. Клод Галлимар, отец Франсуазы, рассказал мне о том, как в 1980 году, после такого же ленча, под разговор двух старых друзей: спокойный и непринужденный, даже легкомысленный — в общем, какой угодно, но только не мрачный, — Ромен Гари, дважды лауреат Гонкуровской премии (одну из этих наград он получил под псевдонимом, весело обведя вокруг носа критиков), герой Республики, почетный обладатель Военного креста, дипломат, весельчак, влюбленный в жизнь, большой любитель женщин, вернулся домой, в свою квартиру на улице дю Бак и пустил себе пулю в голову.

В какой-то момент среди этих размышлений перед моими глазами промелькнула вывеска «Отель “Вашингтон”», пробуждая воспоминания о том времени, когда я только-только приехал в Париж, а заодно я вдруг отчетливо осознал, что больше никогда не увижу этот город. Подобная уверенность поразила меня и наполнила душу новым ужасом, поскольку, хоть во время своей тягостной болезни я уже давно привык к мыслям о смерти, проносившимся в моем сознании, подобно ледяным порывам ветра, они были лишь бесформенными тенями, смутными образами, которые, я думаю, являются любому, кто страдает от тяжелого недуга. Но сейчас все выглядело иначе: во мне созрела уверенность, что завтра, когда боль явится снова, или послезавтра — в общем, наверняка где-то в недалеком будущем — я неминуемо приду к заключению, что жизнь не стоит того, чтобы ее прожить, тем самым ответив, по крайней мере для себя, на ключевой вопрос философии.

3

Для многих из тех, кто знал Эбби Хоффмана хотя бы как я, поверхностно, его смерть весной 1989 года стала горестным событием. В свои пятьдесят с небольшим он был слишком молод и выглядел слишком полным жизни для такой развязки; известие о самоубийстве любого человека вызывает чувство скорби и ужаса, но смерть Эбби показалась мне особенно жестокой нелепицей. Я познакомился с ним в бурные дни и ночи Демократической конвенции в Чикаго, куда поехал, чтобы написать статью для «Нью-Йоркского книжного обозрения». Позже я выступал одним из свидетелей в защиту Эбби и его сторонников в суде, тоже в Чикаго, в 1970 году.

Среди благочестивого безумия и мягких извращений американской жизни его абсурдные выходки будоражили, этот распущенный стиль поведения, этот жар, этот анархический индивидуализм невольно вызывал восхищение. Я жалею, что так мало виделся с ним в последние годы; его внезапная смерть оставила во мне ощущение особой пустоты, какую любой чувствует, узнав о чьем-нибудь самоубийстве. Но это событие воспринималось особенно остро: многие отказывались мириться со случившимся, отрицали факт самоубийства, как будто такого рода намеренное действие — в отличие от несчастного случая или смерти от естественных причин — имеет оттенок преступления, неким образом принижает человека и его характер.

По телевидению выступил брат Эбби, убитый горем, как будто помешавшийся; его попытка отрицать самоубийство не могла не вызвать сочувствия — он настойчиво утверждал: мол, Эбби ведь, в конце концов, всегда неаккуратно обращался с таблетками, но он бы смог причинить такую боль семье. Однако следователь подтвердил, что Хоффман принял не меньше ста пятидесяти таблеток фенобарбитала. Вполне естественно, что близкие жертв суицида часто отказываются принять правду; чувство соучастия, личная вина — мысль о том, что несчастье можно было предупредить, предприняв соответствующие действия, поведя себя как-то иначе, — все это, вероятно, неизбежно.

При этом пострадавший — действительно ли он покончил с собой, совершил попытку или только угрожал — вследствие этого отрицания со стороны окружающих несправедливо кажется чуть ли не преступником.

Подобные черты прослеживаются в истории Рэндалла Джаррела, одного из лучших поэтов и критиков своего поколения, которого в 1965 году однажды ночью в окрестностях Чапел-Хилла (Северная Каролина) насмерть сбила машина. Непонятно было, что Джаррел делал в том месте дороги в такой час, и, поскольку некоторые обстоятельства указывали на то, что он сознательно бросился под машину, его смерть признали самоубийством. «Ньюсуик» наряду с другими изданиями придерживался этой версии, однако вдова Джаррела заявила протест в письме, отправленном в редакцию журнала; многие его друзья и поклонники подняли шум и крик, и коллегия присяжных в конце концов постановила, что смерть произошла в результате несчастного случая. Джаррел страдал от тяжелой формы депрессии и даже лежал в стационаре; всего за несколько месяцев до трагедии на шоссе он пытался перерезать себе вены.

Любой, кому известны неровные контуры судьбы Джаррела — в том числе его резкие перепады настроения, приступы черного уныния, — и кто имеет базовые понятия о признаках депрессии, всерьез усомнился бы в правильности вердикта присяжных. Однако печать добровольного ухода из жизни — для многих людей ненавистное пятно, которое нужно стереть любой ценой. (По прошествии более двух десятилетий после его смерти, летом 1986 года, в выпуске «Американского ученого» бывший студент Джаррела в рецензии на сборник писем поэта не столько анализировал его творчество и биографию, сколько в очередной раз пытался откреститься от зловещего призрака самоубийства.)

Почти нет сомнений в том, что Рэндалл Джаррел покончил с собой. Он поступил так не потому, что был трусом, и не вследствие душевной слабости, а потому, что страдал от депрессии — столь разрушительной, что он уже не мог больше выносить причиняемую ею боль.

Общее непонимание сути депрессии, по-видимому, имело место и в случае Примо Леви, замечательного итальянского писателя, пережившего Аушвиц, который в возрасте шестидесяти семи лет бросился с лестницы в Турине в 1987 году. Поскольку я сам стал жертвой этой болезни, смерть Леви заинтересовала меня особенно, так что в конце 1988 года, читая в «Нью-Йорк таймс» отчет о симпозиуме в Нью-Йоркском университете, посвященном жизни и творчеству писателя, я сначала обрадовался, но потом пришел в смятение. Ведь, согласно статье, многих участников симпозиума, многомудрых писателей и ученых, смерть Леви поставила в тупик — и разочаровала. Как будто этот человек, которым все они так восхищались, который так много вынес, побывав в руках у нацистов, человек исключительной стойкости и мужества, своим самоубийством проявил слабость, и этот факт они не желали принять. Перед лицом ужасной реальности — самоубийства — они чувствовали свою беспомощность и (при чтении статьи это бросалось в глаза) некоторую долю стыда.

Я был так сильно раздосадован всем этим, что даже написал короткую статью на страницу публицистики в «Таймс». Там я высказывал вполне однозначную точку зрения: страдания, вызванные тяжелой депрессией, человек, не испытывавший их, вообразить не способен, и очень часто эти страдания подталкивают человека к уходу из жизни, потому что эта мука в какой-то момент становится нестерпимой. И произойдет еще много самоубийств, совершению которых мы по-прежнему не сможем помешать, до тех пор пока существует всеобщее непонимание природы этой болезни. Многие люди справляются с депрессией благодаря лечебному действию времени — во многих случаях при этом требуется госпитализация, — и, возможно, это единственный путь к избавлению; однако есть еще легион тех, кого, как ни прискорбно, недуг вынуждает к саморазрушению, и упрекать их оснований не больше, чем больных в конечной стадии рака.

Назад Дальше