Но мы живем в эпоху, когда бессмысленно говорить о смысле вещей, в гораздо большей мере господствует в нас самих и в нашем окружении какой-то бессознательный импульс, который не считается ни с каким смыслом. Даже мне, хотя я полжизни старался себя воспитывать и дисциплинировать, пришлось понять, что рассудок и рассудочность — еще не все в этом мире. Началось с того, что я временами забывал о цели своей жизни и предавался сиюминутным чувствованиям: уже не искал точных фактов, а следил, как эти факты на меня влияют. Больше того: я не отдавал себе отчета даже в том, что именно на меня в данном случае влияет — отдельные предметы или окружающий их воздух, свет, общее настроение; я был счастлив, что на меня такие вещи еще производят впечатление, точно в этом заключалось какое-то жизненное благо и ценность. Редко кто сознает, что это значит — дует ветер, касается твоего лица, шевелит волосы, свистит у твоего уха, освежает красные от лихорадочной работы глаза, и даже закрытое одеждой тело, его самые чувствительные и интимные уголки ощущают, будто вокруг тебя бродит какая-то нежная рука, лаская и гладя, стремясь разбудить желание. Напрасно тогда напоминать себе о том, что у тебя есть долг перед людьми, перед твоими близкими, перед твоей работой: все твое существо заполнено одним лишь чувством — чья-то нежная рука касается тебя, пробуждая страсть. Горе тебе, если вместе с ветром придет и солнце и запылает жаром, точно горячее тело в пуховых подушках, еще худшая беда — если под лучами солнца благоухают цветы, порхает бабочка, жужжит пчела, без удержу заливается птица. Среди всего этого нет места рассудку, и мысль — точно волк, загнанный в угол изгороди, а вокруг щелкает зубами свора злых псов.
Таким волком был я в тот солнечный предвечерний час, когда веял ветерок, жужжала пчела и беззаветно пела птица. Я знал только одно: все, что воспринимали мои внешние чувства, сливалось в одной точке — в сердце, и там что-то сладко струилось, точно вот-вот должно было прийти огромное счастье. Лет двадцать, не меньше, минуло с той поры, как я испытывал что-то подобное, и сейчас я был снова как юный студент. Опять ждал, опять верил в приход какого-то огромного счастья, как будто может прийти что-то великое при таком ожидании, при такой вере. Но я не знал этого ни в студенческие годы, ни теперь, поэтому в моей душе было чарующее, сладостное ожидание. Я широко развел руки, поднял их навстречу ветру, пытался заключить в объятия солнце, словно то была молодая девушка, которая ждет, чтобы кто-то освежил своим дыханием ее пылающие виски.
И когда я так стоял, когда я так ждал, пришла она, пришла совсем одна среди цветов, пчел и бабочек, пришла в лучах солнца и дыхании ветра, пришла так, словно меня и не существовало. Пришла и села передо мной на камень, достала откуда-то из потайного уголка крошечный флакон с какой-то жидкостью, заблестевшей на солнце, перекатила его на ладони, как будто хотела погладить его и приласкать, потом вдруг подняла глаза, посмотрела на меня так, словно мы были давным-давно знакомы, улыбнулась. Мне тоже показалось, что я раньше уже где-то видел это лицо, эти глаза, этот улыбающийся рот, где именно, я не знал, не знаю и сейчас, хотя теперь я более чем когда-либо уверен, что где-то видел раньше эти глаза и этот рот. О нынешней же минуте я помню только одно: в выражении ее лица было что-то болезненное, мучительно отозвавшееся и во мне. Было ли это вообще свойственно ее чертам или они под влиянием какого-то внутреннего порыва так напряглись, что и мне сделалось больно, не знаю, но когда я вот так стоял перед ней, мне было ее жаль и в то же время как-то хорошо от этой жалости.
Вдруг она сорвала растущий рядом цветок, бросила им в меня и сказала:
— Вы видели.
И крошечный флакон снова исчез в своем тайнике.
— Извините, прейли, — пролепетал я.
— Проуа, — поправила она и опять улыбнулась.
— Простите, — опять произнес я.
— А что вы сделали плохого? — спросила она.
— Вы сами сказали, что я видел, — ответил я.
— Что вы видели?
— Не знаю, — сказал я. — Наверно, ваш флакон.
— Мой флакончик духов, — засмеялась она шаловливо, словно была наивной девчонкой или маленьким ребенком. — У меня дома еще уйма других пузырьков, их вы еще не видели, никто еще их все не видел, так их много.
— А у меня нету, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать; я чувствовал, что обязан говорить, раз говорит она.
Так начался наш разговор, началось наше знакомство, началось на ветру, на солнце, среди цветов и пения птиц. Когда я сейчас вспоминаю об этом, все кажется безумием, сумасшествием, оно крылось во всем, что нас окружало, даже в камне, на котором она сидела, в земле, на которой я стоял, и оттуда изливало свой жар в наши тела.
Потом мы ходили вдвоем, ходили и разговаривали. Я, наверное, никогда в жизни не говорил так много: она просила, чтобы я говорил о земле и небе, о ветре и солнце, о цветке и бабочке. Как-то получилось так, что ведущей стала она, а я был как прирученный зверек, которого ведут куда хотят и сколько хотят.
Солнце уже заходило, когда мы уселись рядом, как будто и не собирались идти домой. Наверно, мы оба устали от ходьбы и от разговоров, иначе как бы мы могли так спокойно молчать, сидя рядом, точно были уже добрых десять лет женаты.
Мы молча смотрели на сверкающее меж деревьев море и круговую дорогу, белевшую внизу перед нами, — по крайней мере, я смотрел. Но невольно время от времени обращал взор к своей спутнице, и тогда ее глаза, сверкнув, убегали от моего взгляда — чувствовалось, что пока я смотрел на море, она пристально в меня вглядывалась. И мне стало казаться, будто этот ускользающий взгляд каждый раз уносит с собой частицу меня.
Но потом вдруг ее глаза перестали избегать моих, они загорелись, как живые черные угли, а губы произнесли:
— Умирать — больно?
— Не знаю, я никогда еще не умирал, — ответил я.
— А как вы думаете? — спросила она.
— Какую смерть вы имеете в виду? — спросил я в свою очередь.
— Все равно какую, — ответила она.
И мы начали рассуждать о том, какие бывают смерти и какие самые мучительные. Мы говорили о том, что человек может быть повешен, утоплен, задушен, застрелен, может задохнуться, умереть от апоплексического удара, отравиться, упасть с большой высоты, броситься под поезд, угореть в дыму, и о многом другом. Она называла все новые и новые возможности умереть и каждый раз спрашивала, мучительна такая смерть или нет.
— Почему вы так рано думаете о смерти? — спросил я.
— Смолоду и надо думать о смерти, — ответила она. — В старости она и так придет, думай не думай. В старости все равно, когда и как она придет.
— Если человек любит смерть, он должен был бы сам о ней позаботиться, — сказал я.
— Я тоже так думаю, — согласилась она. — Каждый должен позаботиться о своей смерти.
Так мы говорили, словно не понимая значения произносимых нами слов, мне, по крайней мере, казалось, что в этот момент выбор между жизнью и смертью был бы для нас совсем безразличен. Жизнь и смерть — это была своего рода игра — «орел или решка», в которую умеет играть каждый ребенок. Мне думается, спроси она меня в ту минуту, хочу я жить или умереть, я был бы во всем с ней согласен: пусть она сама выбирает то или другое, я все равно с ней соглашусь. Возможно, она и спросила бы меня в конце концов о чем-либо подобном, но тут произошел случай, напомнивший мне, что это совсем не безразлично — жить или умереть. На дороге показались двое парнишек — не большие и не маленькие, так, порядочные уже мальчишки. Они тихонько разговаривали, словно совещались о каких-то секретных делах, поравнявшись с нами, остановились на дороге и, точно оповещая о чем-то, сунули пальцы в рот и пронзительно, оглушительно свистнули — раз, другой и третий, потом с хохотом удрали, перепрыгнув через каменную ограду. Как только это произошло, я встал, ни слова не говоря, и начал спускаться по склону холма, как будто только что сидел совсем один, как будто никогда не говорил так равнодушно о смерти. А услышав, что кто-то меня догоняет, ускорил шаг.
— Сударь! — окликнули меня сзади, потом снова повторили это слово.
Но я не ответил, а бросился бежать, и когда мне на бегу послышалось, что за мной гонятся, пустился изо всех сил. Я не решался оглянуться — мне почему-то вспомнилось, что если обернешься, леший будет ходить за тобой по пятам, на каждом шагу приговаривая: двое нас, двое нас, двое нас, двое нас… Я продолжал бежать даже по городской улице и, только увидев полицейского, сообразил, что такому человеку, как я, бегать неприлично. Я нанял извозчика и велел ехать.
Вот и все, что со мной случилось в тот вечер, вернее — как я считаю и насколько я помню, это все; кто думает о чем-то большем, думает напрасно, как всегда.
С этого дня прошло несколько недель, и все это время, как только удавалось вырваться, я бывал среди цветов, где светит солнце и дует ветер. Страх, который я тогда испытал, исчез бесследно, и я даже начал думать, что я и не боялся так и никогда ни от кого не убегал. О той, с кем я тогда вел такие безумные речи о смерти, не было ни слуху ни духу. Иногда мне хотелось столкнуться с ней, хотя бы только для того, чтобы посмотреть, какое впечатление она произведет на меня и о чем мы будем говорить, если вообще станем разговаривать. Но потом она внезапно появилась у меня дома, когда я был один — жена с дочкой ушли гулять, — появилась так, как будто мы были бог знает какие старые и близкие друзья.
— Пришла вас навестить, — сказала она и улыбнулась как тогда, когда спрашивала, больно ли умирать.
Я не знал, что ей ответить, не знал, о чем с ней говорить: мне вдруг стало стыдно перед ней, точно мы когда-то сделали вместе что-то такое, чего следовало стыдиться. Но тут она вдруг спросила:
— Вы любите детей?
— Очень, — ответил я.
— Сколько у вас детей? — снова спросила она.
— Одна девочка, — ответил я.
— А у меня никого нет, — продолжала она, — мой муж не любит детей, всегда злится, когда я заговариваю о детях. Если бы вы знали, как я несчастна, ужасно несчастна!
Она заплакала, стала всхлипывать, а когда я попытался ее утешить, продолжала:
— Вот и сегодня он сказал мне: «Одно из двух — или я, или ребенок. Хочешь ребенка — ищи себе другого мужа, хочешь жить со мной — откажись от ребенка, постарайся от него избавиться, меня это дело не касается». Но скажите, кто мне поможет, кто поверит, что это муж так хочет, все скажут — надо прежде всего поговорить с мужем. Какая-нибудь бабка, может быть, и возьмется, но к ним я не хочу идти, боюсь их. Поэтому и пришла к вам с просьбой, не сможете ли мне помочь.
— Я? — поразился я. — Я же не врач.
— Конечно, но, возможно, у вас есть знакомые, для которых ваше слово имеет вес. Напишите несколько строк, дайте мне с собой или позвоните по телефону. Иначе все кончено, моя жизнь разбита, муж прогонит меня.
Слушая ее голос, глядя в ее жгучие глаза, я чувствовал, что в моем рабочем кабинете возникает какая-то новая атмосфера, словно здесь дует теплый ветер, светит солнце и благоухают цветы, чувствовал, что снова начинается безумие, настоящее сумасшествие. Я уже боялся, что она опять спросит, больно ли умирать, я уже понимал, что вопрос, люблю ли я детей, ничуть не лучше расспросов о смертной муке.
Так же бессознательно, как я тогда убежал от нее, захотелось мне сейчас, чтобы она ушла, а поскольку никакого другого способа отослать ее у меня не было, я сел к столу и нервным почерком написал несколько слов моему товарищу по школе, женскому врачу доктору Кобра. И тогда эта женщина ушла, ушла так, как будто действительно была совсем чужой, а я, оставшись один в комнате, понял, что мое сегодняшнее сумасшествие хуже, чем давешнее.
Доктор Кобра был единственным человеком, с которым я в студенческие годы сколько-нибудь общался, — он был единственным, кто умел молчать. Другие смотрели на меня как на некое диковинное существо, а в нем я не вызывал ни малейшего любопытства: да в нем, казалось, не возбуждали любопытства ни он сам, ни другие, — таким он был деловитым. Но теперь, встретившись со мной, и он проявил любопытство.
— Ты, Раннук, тоже уже состоишь в известных отношениях? — пошутил он, и я почувствовал, что краснею до ушей. Хотел что-то возразить, но он с улыбкой потрепал меня по плечу и сказал: — Правильно сделал, что выбрал именно меня, я умею молчать.
Я не смог произнести ни слова, так ужасно все обернулось. Несколько дней я ходил совсем как помешанный, даже моя жена заметила и как-то испуганно суетилась вокруг меня. Боялась ли она за мой рассудок или смутно догадывалась, что со мной случилось или что я сделал, — этого я тогда не знал, только позже понял, что ее страх имел свои причины.
Не успел я еще совсем оправиться от такого состояния, как меня постигла новая неожиданность, худшая, чем все остальное: однажды днем ко мне ворвался какой-то незнакомый мужчина и сразу стал обвинять меня в том, что я соблазнил его жену. Правду говоря, в первый момент я подумал, что кто-то из нас сошел с ума — либо я, либо он. Но когда он вытащил из кармана записку, которую я передал через его жену доктору Кобра, я понял, что, очевидно, мы оба в полном рассудке.
Я хотел было ему объяснить, как все произошло, уверить, что я совершенно невиновен, что я никогда и не помышлял о нарушении супружеской верности, но когда посмотрел ему в лицо, мною вдруг завладело одно воспоминание, и я забыл, что собирался сказать, я вспомнил, что этот человек не такой уж незнакомый, как я сперва подумал, что я его уже видел раньше… в бане. Мне представилось его коротенькое мясистое тело, коренастое и тугое, как толстый рулон. В таком теле редко живет любовная страсть, скорее в нем кроется мелкая страстишка, приправленная какой-нибудь сальностью или извращением. Так думал я в то время, когда этот одетый мясной чурбан стоял передо мной в угрожающей позе, — думал и сравнивал его с ней, с той, что ходила вместе со мною под лучами солнца, на ветру, среди цветов. У нее, наверное, совсем другое тело, нервное, точеное, полное священного безумия. Но мясной чурбан не постигает этой святыни, она его ни капли не интересует, у него похотливо прищуренные глазки и жирный смех, когда он с пыхтеньем тянет руку к красоте, в которой пылает страсть.
Я спрашивал себя: почему эти двое — муж и жена, почему именно они должны спать в одной постели? Почему то, что должно быть самым святым в жизни человека, превращается прямо-таки средь бела дня в осквернение души и тела?
Я не успел еще найти ответ на эти вопросы, как мужчина выхватил из кармана револьвер, прохрипел мне в лицо, точно бранное слово: «Обольститель!» — и выстрелил в меня, я упал и потерял сознание.
Когда я сейчас думаю обо всем происшедшем, мне кажется, что если бы в тот критический момент навязчивое воспоминание не закрыло мне рот и я смог бы говорить, — не было бы, наверное, ни стрельбы, ни этого злополучного процесса, ни всего остального. В нужную минуту сказанное слово — вот что отнимает у человека возможность осуществить многие безумства: слово становится заменителем действия. Клянусь всеми святыми, мои отношения с госпожой и господином Мюнт были именно такие, а не такие, какие выяснились на суде, ибо все, что я там говорил или о чем позволял догадываться из моих показаний, не соответствует действительности. Но если кто-нибудь думает, что я исказил свои показания ради господина или госпожи Мюнт, то он ошибается: я сделал это исключительно ради себя самого.
Возможно, мои показания получились бы иными, не будь моя рана такой тяжелой; но, лежа в больнице, когда было так много спокойного, тихого времени для раздумий, я пришел к совсем иному пониманию всего хода событий. Я не пытаюсь доказать, что это понимание безусловно отвечало истине, но утверждаю одно: мне оно казалось в то время вполне обоснованным.
Прежде всего мне пришлось пересмотреть свой взгляд на мужчину и женщину. До сих пор я видел в женщине спутницу мужа, хозяйку, мать, у которой есть своя сфера работы и власти, свои интересы, свои общие и особые права. Эротика была для меня если и не второстепенным элементом или средством, то все же лишь одним из важных факторов, наряду с другими важными факторами в человеческой жизни. Так я считал, так я и жил. Сам я работал с утра до вечера, жена моя работала, ибо в труде я видел ценность, главное достоинство как мужчины, так и женщины.
Когда я лежал в больнице, у меня появилась мысль — не устарели ли мои взгляды, не живу ли я как некий допотопный человек? Из-за этого и переживаемая мною катастрофа неизбежно должна была рано или поздно произойти. Я попал под колеса житейской телеги просто потому, что этой телеги не знал и не умел от нее уберечься. Другой на моем месте, возможно, поступил бы совсем иначе, и не надо было бы ему терять драгоценное время, лежа в постели, а если б он иногда это и делал, то с совсем другими целями, в совсем другой постели.
Я поставил себе главный вопрос: в происшедших событиях поступал ли я как мужчина правильно, так, как обязывает мой пол и мое положение? Или же сама жизнь и сталкивавшиеся со мной люди имели право и основание требовать от меня совсем другого образа действий? Чем больше я ломал себе голову над этим вопросом, тем больше делалось мне стыдно за самого себя. Я чувствовал, что поступал так, как когда-то, будучи первый год студентом.