– Но позвольте!..
В полном недоумения голосе Лештукова задрожала гневная нота.
– Вот! вот! – заторопилась Маргарита Николаевна, и щеки ее еще больше выцвели, – вы уже начинаете шуметь и протестовать. Я вас прошу, я вас умоляю, я приказываю вам, наконец, – чтобы не было даже намека на трагедии, которые вы так любите!.. Он у меня не дурак и во всяких тонах и оттенках разбирается не хуже нас с вами… И помните: я вас сейчас страшно люблю, больше чем когда-нибудь, потому что… должно быть… вас у меня отнимают… Но если вы будете вести себя как мой любовник и вызовете скандал, я вас возненавижу!
Она взглянула в лицо Лештукова, и так как он ничего не отвечал ей, а лишь усиленно вытирал платком пот, крупными каплями выступавший у него на лбу, подозрительно оглянулась и схватила Дмитрия Владимировича за руку.
– Ну, милый мой, хороший мой, обещай мне, что ты будешь умницей!.. Пересаливать, впрочем, тоже не следует. Вы будете держаться со мною, как всегда при всех держались – хорошим другом, в рыцарском уважении которого я так уверена, что позволяю вам даже некоторую фамильярность… Это ничего… у меня в жизни всегда был какой-нибудь друг на такой ноге: он к этому привык…
Лештукова передернуло, – он хотел засмеяться, но горло его издало лишь какой-то скрип…
Маргарита Николаевна смотрела на него скорее с враждебным испугом, чем с сочувствием: в боязни за себя ей не хватало сожаления для других; она пытливо вглядывалась в Лештукова, словно измеряя – достанет ли его на нравственную пытку, какую она ему предлагала.
– Он так привык? – с дикою насмешкою прохрипел Дмитрий Владимирович, – привык к состоящим при вас друзьям?.. Ну, что ж? Так и будем делать, как привык ваш супруг!..
Легкомысленная женщина только теперь поняла, какую страшную пощечину дала она своему любовнику неосторожною фразою о друзьях. Слово вылетело, и вернуть его было нельзя. Она хотела поправиться, объясниться… Но наверху раздался легкий сухой кашель; при звуках его все остальное вылетело из памяти Маргариты Николаевны.
– Это он проснулся, мне надо идти, – скороговоркой зашептала она, – а вы ступайте или к себе, или погуляйте где-нибудь… потом встретитесь… Помните, о чем я вас просила!..
Она убежала наверх, а Лештуков сел в столовой, не отдавая себе ясного отчета, – что он: в своем уме или нет? Мысли в голове крутились знойным вихрем, – даже больно было… Леман тоже вышел в столовую из своей комнаты. Он заговорил с Лештуковым, – и, отвечая ему, Дмитрий Владимирович сам удивлялся, что голос его звучит естественно и спокойно, как будто ничего особенного не произошло… Леман пригласил его купаться. Море, на счастье Лештукова, было холоднее обыкновенного; бодрящая свежесть соленой влаги, колючие волны и острые обжоги тела, pulci di mare, помогли Дмитрию Владимировичу несколько уравновесить свои мысли. На возвратном пути приятели зашли в альберго, и Лештуков выпил вдвоем с Леманом фиаску старого chianti. От этого у него покраснели глаза и раздулись виски, но зато он чувствовал себя в состоянии выдержать какой угодно разговор и сыграть какую угодно роль.
При встрече с Вильгельмом Александровичем Лештуков превзошел ожидания Маргариты Николаевны. Он подошел к Рехтбергу с таким открытым лицом и ясным взглядом, так радушно протянул ему руку, заговорил таким симпатичным и дружеским голосом, с участием расспрашивая приезжего о подробностях его путешествия, что господин Рехтберг даже счел возможным выйти из обычной своей накрахмаленности и, в первый раз по своем приезде, – не исключая даже встречи с женою, – говорил тоном более или менее естественным.
Рехтберга повели на прогулку – показывать ему прелести Виареджио.
Лештуков отказался сопровождать компанию, под предлогом, будто на него нашел рабочий стих.
Все общество было уже на улице, но Маргарита Николаевна нарочно медлила, чтобы иметь возможность сказать несколько слов Лештукову, – она была в восторге от него, чувствуя к нему благодарное уважение, точно учительница, превзойденная учеником по первому же дебюту.
Лештуков лежал на качалке с закрытыми глазами и неподвижным, точно каменным, лицом.
Она подошла к нему и быстро заговорила, все время глядя искоса назад через плечо, готовая, при первом шорохе в дверях, очутиться в другом конце комнаты.
– Вы умница, вы чудный человек, и вот видите: вести себя прилично вовсе не так трудно…
Она осеклась на половине фразы, потому что Лештуков открыл глаза – и перед Маргаритой Николаевной явилось новое, совсем незнакомое ей лицо – живая маска Медузы, с свинцовыми бликами на щеках, с дрожью бешеной ненависти в каждом мускуле под бурою кожей.
– Если только я не задушу его среди разговора…
Маргарита Николаевна хотела говорить, но Лештуков – в первый раз за все время их отношений – повелительно махнул рукой, чтобы его оставили в покое, и, закрыв глаза, опять повалился на спинку качалки. Маргарита Николаевна вышла; дело, видимо, обстояло не так просто, как она, по легкомысленной страсти воображать все как можно более к лучшему для себя, успела было поверить; ей было не стыдно сознаться наедине с самой собою, что она струсила…
Господин Рехтберг в богеме отеля пришелся очень не ко двору, хотя старания попасть в общий тон было у него много. Это был прекрасно воспитанный господин – именно господин: просто человеком его как-то никто и никогда не называл; он понимал, что в чужой монастырь со своим уставом не ходят и, живя с волками, надо по-волчьи выть. Но вот по-волчьи выть-то ему и не удавалось, при всем его добром желании. Никак он не мог приспособиться. Он говорил отменно ловко, и умно, и весьма красноречиво, но всегда случалось, что стоило ему раскрыть рот, и все лица вытягивались, откровенно подернутые печатью почтительно-вежливой скуки.
– Загудела волынка! – бормотал сквозь зубы Кистяков, – а ты учись, – подталкивал он в бок Лемана, – это, брат, он неспроста, а прямо-таки по «прикладу, како пишутся куплименты»!..
Жители отеля вряд ли тоже нравились господину Рехтбергу; он был слишком выдержан в привычках просвещенного филистерства, чтобы ему были по душе их размашистая речь, дерзость мнений, фамильярность манер, бесцеремонная болтовня с дружескими грубостями и ласкательными именами, какими без стеснения обменивались мужчины и женщины крепко сдружившейся компании. Лештукову, впрочем, Вильгельм Александрович оказывал особое внимание и разговаривал с ним не только почтительно, но как бы с оттенком некоторого благоговения: Лештуков был известностью, а любопытство Вильгельма Александровича к известностям скоро прославилось в богеме до смешного: едва в столовой раздавалось роковое слово «известный», все общество принималось смотреть на потолок, на стены, в тарелку, заботясь об одном – как бы не встретиться друг с другом взглядами и не расхохотаться. Очень уж курьезно выходило у господина Рехтберга это «известный».
– Это ваша картина? – спрашивал он Кистякова о старинной Венере, висевшей в комнате художника.
Леман фыркал. Кистяков, серьезный малый, чуть с искоркой смеха в глазах, спокойно отвечал:
– Эта? Нет, это Джулио Романо. Копия.
– Известного Джулио Романо?
– Самого известного!
Леман фыркал, а Вильгельм Александрович расплывался от удовольствия.
– О нем я имею полстолбца в моем маленьком Мейере.
Он не расставался с маленьким Энциклопедическим словарем Мейера. Это был его оракул. Удостоиться заживо попасть в «маленького Мейера» казалось ему высшею честью, какой человек может удостоиться на земле, и, встречая такого избранника, он взирал на счастливца увлаженными от умиления глазами. Две строчки о Лештукове в «маленьком Мейере», которые сам Лештуков ненавидел и почитал для себя оскорбительными, ибо гласили они о нем буквально только: «Leschtukow Dimitri Wladimirowitch, russischer Dichter, geb. 1854 in Orel» – делали его, в глазах Вильгельма Александровича, почти богоравным.
– Мои служебные занятия, глубокоуважаемый Дмитрий Владимирович, – журчал Рехтберг, обаяя литератора, – не позволяют мне удовлетворять эстетическим потребностям духа в той мере, как я желал бы. Но следить за успехами русской мысли, русского творчества – моя слабость… Одна из немногих слабостей.
– О, не сомневаюсь, что из немногих! – восклицал Леш-туков.
– С тех пор как я имею честь состоять на государственной службе, я поставил себе за правило прекрасную русскую пословицу: делу время, потехе час. И потому ежедневно, после обеда, отдыхая в своем кабинете, я посвящаю полчаса чтению изящных произведений родной литературы.
– Целые полчаса? – радовался Лештуков, между тем как Леман визжал от восторга.
– От восьми с половиною до девяти.
– Ни минуты больше?
– Аккуратность – мой принцип. Ровно в восемь с половиною я раскрываю книгу, ровно в девять закрываю. По бою часов.
– И часы, конечно, выверены по пушке? – подбрасывал дровец в огонь Кистяков, а Амалия недоумевала:
– Ну, а если часы бьют, а вы не дочитали интересного места?
Рехтберг отвечал с непреклонною твердостью:
– Хотя бы на переносе слова со страницы на страницу.
– Здорово! – вопил упоенный Леман, а Кистяков невозмутимо резюмировал:
– Так что вы читаете, скажем, во вторник: «Я вас люб», а «лю» дочитываете уже в среду?
Рехтберг только чуть пожимал плечами:
– Что ж делать? Принцип прежде всего.
– Позвольте пожать вашу принципиальную руку! Немки, слегка кокетничая, допрашивали:
– Вы и здесь будете такой же аккуратный? Оказалось: нет. Генерал явил себя даже игривым.
– О, mesdames, сейчас надо мною не тяготеет бремя служебных обязанностей. Я резвлюсь, как мальчик, хе-хе-хе! – я резвлюсь. Мое намерение воспользоваться своим отпуском как можно веселее.
К человечеству, не отличенному ореолом известности, Вильгельм Александрович относился чрезвычайно свысока и, беседуя с Леманом или Кистяковым, умел держать себя так, что в недостатке вежливости и даже любезности упрекнуть его никак нельзя было, а в то же время в каждом слове, жесте, тоне чувствовалось, что это – Юпитер удостаивает, с вершины Олимпа, забавляться разговором с обыкновенными смертными и чрезвычайно удивлен, находя в них кое-какие признаки разумных тварей. Франческо злополучного господин Рехтберг совершенно не признавал и, кажется, искренно считал этого чудаковатого парня, на счет которого почти что существовала вся колония, – кроме Маргариты Николаевны и Лештукова, конечно, – чем-то вроде шарманщика или фокусника, проживающего при русских, забавы ради для них и кормов ради для себя. Но однажды Франческо явился к завтраку особенно величественный и великолепный. Обвел всех торжественным взором, ткнул себя перстом в галстух и пророкотал отдаленному грому подобно:
– Скриттурато.
– Что-о-о? – взвыл Леман, даже из-за стола выскочив.
Девицы завизжали:
– Франческочка, неужели?
– Франческочка, быть не может.
– Франческочка, миленький, куда, куда, куда?
А Франческо басил:
– В Лодию скриттурато. Вот и телеграмма.
– Такого и города нет, – заявил скептический Леман.
Франческо только покосился на него с презрением.
– Скажите? Как же это нет, ежели адженция содрала с меня тысячу франков за скрипуру, да еще агент выпросил перстень на память?
– Дорогой? – спросил Кистяков.
– С кошачьим глазом.
По телеграмме оказывалось, что Франческо, в самом деле, получил ангажемент на карнавал в город Лоди изображать в «Лукреции Борджиа» дуку ди Феррара.
– Ай да Франческо! Ай да потомственный почетный гражданин! – вопил Леман. – Слитки с тебя. Шампанского ставь, дука ди Феррара!
А лукавый Кистяков говорил, подмигивая:
– Вот Вильгельм Александрович интересовался намедни, известный ты или неизвестный. Теперь, пожалуй, и впрямь в известности выскочишь.
Франческо самодовольно ухмылялся и как труба трубил:
– Вьени ля миа вендеетта, – начальную фразу будущей своей дебютной арии.
Рехтберг сразу переменил свое о нем мнение и свое к нему отношение. До того, что поднялся с места и, обдавая певца любезнейшею из улыбок, произнес к нему даже нечто вроде спича:
– Позвольте, уважаемый Федор Федорович…
Но Франческо Федора Федоровича и генералу не спустил:
– Франческо-с! – внушительно поправил он, перстом потрясая. – Ежели желаете доставить мне удовольствие, Франческо д'Арбуццо. Федор Федоровичем, батюшка, всякая скотина может быть, а Франческо д'Арбуццо – один я.
– Позвольте, уважаемый, принести вам мое искреннейшее поздравление с первым успехом вашей карьеры, которою, мы надеемся и не смеем сомневаться, вы, подобно другим присутствующим здесь блестящим представителям русского таланта, прославите и поддержите репутацию русского гения под вечно ясным небом, расстилающимся над родиною искусств.
Молодежь покрыла спич господина Рехтберга рукоплесканиями.
Франческо выслушал снисходительно и заявил:
– Это наплевать.
– Виноват? я не расслышал… – несколько попятился Вильгельм Александрович.
А тот успокоительно похлопал его по плечу.
– Наплевать, говорю. Это все можно. Потому что силу в грудях имею… Вьени ла миа вендеетта, иммедитата про-о-о-онта…
Лештуков в общем разговоре больше молчал, отделываясь односложными ответами… Лицо у него застыло в фальшивом выражении безразличия и равнодушия, и эта неприятная личина не покидала его даже при встречах с Маргаритой Николаевной с глазу на глаз – очень редких встречах, потому что господин Рехтберг имел супружеский талант быть всегда не слишком далеко и не слишком близко от своей жены. С Рехтбергом Лештуков был предупредительно вежлив. Маргариту Николаевну почему-то эта так желанная ей вежливость била теперь, как хлыстом. Наблюдая приятельские собеседования мужа и любовника, она всегда сидела как на иголках.
«Право, кажется, в такие минуты я их обоих ненавижу!» – почти с дрожью думала злополучная дама. Ее противоречивая натура в минуты неприятностей исполнялась негодованием против всех и каждого, к этим неприятностям прикосновенных, кроме самой себя. Особенно не выносила она, когда муж принимался разливать потоки покровительственно-дилетантского красноречия на темы литературы или искусства, – он считал себя знатоком по этой части. Разгорался спор между ним и Кистяковым – малым, искусству энтузиастически преданным и хорошо свое дело знающим. Лештуков умел фатально наводить Вильгельма Александровича на такие споры; сам же в разговор не мешался, а, потягивая вино, только слушал с видом глубокого внимания, которое льстило господину Рехтбергу и выводило из терпения его жену. Она слышала, что ее далеко не глупый муж говорит глупости, и догадывалась, что Лештуков нарочно втравливает его в споры с Кистяковым, чтобы потешить себя зрелищем, как Вильгельм Александрович – по выражению Кистякова – будет танцевать медведя – на глазах своей жены, – нарочно, чтобы сорвать хоть на пустяках свою скрытую ненависть к нему.
«Какое мальчишество!» – думала она, но встречаться в такие минуты со взглядом Лештукова опасалась.
Когда случай впервые позволил остаться им вдвоем, она бросилась Лештукову на шею с подчеркнутой аффектацией, стараясь вознаградить его за утраченные ласки.
– Бедный мой! Тебе тяжело?.. – бормотала она, гладя его по голове.
Лештуков не отклонялся от ее нежностей, но сам не целовал и не обнял ее.
– Я бы желал знать, скоро ли и как это кончится? – сказал он в ответ ровным и холодным тоном.
Маргарита Николаевна была оскорблена. Она с трудом урвала минутку, чтобы за спиною мужа подарить хоть луч счастья обездоленному любовнику, – и вдруг ее геройское самопожертвование встречает такой холодный прием!
– Я ничего не знаю, – обиженно сказала она.
– Тем хуже, – возразил Лештуков.
При следующем свидании дулась уже Маргарита Николаевна.
– Вы желали знать, скоро ли и как кончится наше общее тяжелое положение… Вильгельм Александрович намекнул мне вчера, что у него не удалась какая-то афера на бирже, и нам придется сократить расходы.
– Что же из этого следует?
– Я, вероятно, должна буду вместе с ним уехать в Петербург.
– Вот как… – протянул Лештуков и ничего больше не прибавил.
Маргарита Николаевна предпочла бы этому отупелому равнодушию какую угодно сцену. Сцены очищают воздух и просветляют горизонт, после них становится яснее, как быть и что делать, теперь же Маргарита Николаевна чувствовала себя точно под грозовою тучей, тяжелой, молчаливой, удушливой и опасной. В исходе второй недели по своем приезде в Виареджио Вильгельм Александрович за одним завтраком объявил, что через два дня он и Маргарита Николаевна «будут иметь несчастье расстаться с прелестным обществом, так обязательно посланным ему снисходительною судьбою в очаровательном уголке благословенной Авзонии». Раздались ахи, сожаления, просьбы остаться.