Том 2. В стране любви. Марья Лусьева - Амфитеатров Александр Валентинович 9 стр.


Джулия, в простоте своей, смотрела на картину, как на что-то вроде портрета, с твердой уверенностью, что ни в чем другом, а именно в ней-то, в Киаре или Анунциате, и была суть полотен, для которых они послужили моделями; ее логика говорила: рисуют нас, – значит, мы того стоим; пускай все видят, какие мы красивые!

Бес разбудил бестолковую ревность в сердце Альберто. Он сделал грубые сцены и Джулии, и Ларцеву. Джулия росла сиротой и в большой бедности, но – девушка гордая и самостоятельная – она, на коротком веку своем, не имела еще случая чувствовать над собой власть: посягательство влюбленного моряка на ее совесть взбесило ее. Она сразу исполнилась ненавистью к бестактному жениху и, в той же мере, как возненавидела Альберто, полюбила художника. Головка у ней кружилась, самолюбие играло. Так как художник ничего ей не говорил, она решилась высказаться сама. Она знала: бесчестным способом Ларцев ее откровенностью никогда не воспользуется, а думает ли он о ней серьезно – пора была выяснить…

Когда Ларцев ушел в горы, а Лештуков при следующей встрече с Джулией как-то странно мямлил, рассеянно смотрел на горизонт и старался говорить решительно обо всем – только не о художнике, – девушка догадалась, что излишняя самонадеянность поставила ее в глупейшее положение. Буря оскорбленной гордости забушевала в ее душе. Три дня она ходила сама не своя, с суровым лицом и опущенными глазами, стараясь не выдать себя при молчаливых встречах с Альберто: они уже несколько дней как не разговаривали, потому что через два слова у них уже закипала ссора. И Альберто оставалось лишь следить за Джулией повсюду, с утра до вечера, а Джулии – неизменно чувствовать на себе его пытливый взор… Что Ларцев, по возвращении из гор, должен скоро совсем уехать из Виареджио, сказал девушке столяр, который делал художнику ящик для Миньоны. Джулия растерялась: ей только теперь стало понятно, какую огромную любовь вырастило самолюбие в ее сердце за несколько суток помех и бурных сцен; ей ясно представилось, как с отъездом Ларцева от ее сердца оторвется что-то такое огромное и хорошее, без чего и жизнь станет не в жизнь. Она испугалась за себя. Гордость ее ужасно страдала, когда она, как нищая, должна была стучаться к Маттиа и выслушивать его уклончивые ответы, сопровождаемые дерзкими улыбками зазнавшегося лакея. Лештуков тоже слишком ушел в свой «медовый месяц», ему было не до Ларцева и не до Джулии, – да к тому же, что он мог сказать девушке? Ударить ее по сердцу советом оставить Ларцева в покое он никогда не решился бы. Он не был рожден для резких операций. Поэтому он держался с нею политики неведения и – на косвенные вопросы Джулии, что будет делать Ларцев, когда вернется, останется ли в Виареджио или уедет и, если уедет, то как, куда и когда, – только разводил руками: «Chi lo sa?»

Назавтра, по возвращении Ларцева из гор, Джулия пришла на рынок за покупками.

– Что твоя картина, Джулия? – ласково спросила ее Киара: что Ларцев пишет Джулию, знало все Виареджио.

– Очень хорошо идет, – пробормотала девушка, розовея, – скоро конец… Вот как синьор художник вернется… его сейчас нет в городе…

– Как нет в городе?! – вскричала Киара. – Но он только что сейчас проехал мимо в фиакре!

– Что ты говоришь?!

– Да… туда… – Киара махнула рукою к железнодорожной станции. – И с ним сидел этот другой русский – его приятель.

Зелень и хлеб рассыпались из передника Джулии на мостовую. Джулия не вернулась поднять их, сколько изумленная ее неожиданным бегством Киара ни кричала ей вслед.

Девушка сломя голову бежала на станцию. Она вспомнила, что в половине первого есть поезд на Рим, – следовательно, Ларцев уезжает из Виареджио. Допустить его уехать не простившись, казалось ей столько ужасным, что она даже представить себе не могла, как переживет она, если упустит его, опоздает к поезду.

Ларцева провожали Лештуков, Кистяков, Франческо и Леман. Римский поезд еще не прилетел из Специи. Шампанское пенилось в бокалах… Лештуков был в ударе и говорил прощальный юмористический спич, когда Джулия появилась в дверях станционного ресторана. Лештуков, заметив ее, поперхнулся, а Ларцев густо покраснел и поспешно встал навстречу девушке.

– Вот как хорошо вы сделали, что пришли! – смущенно заговорил он, чувствуя под укоризненным взглядом Джулии, что сердце его сжимается от боли и какого-то таинственного стыда пред этою не любимой им девушкой.

В чем его вина перед Джулией, он сам не понимал: ведь он так благородно уезжает от опасности нарушить ее счастье, ввести ее в беду и грех. Но – что вина есть, и вина громадная, диктовал ему именно этот странный непроизвольный стыд.

«Точно я у этой девочки украл что!» – ползала в уме его смущенная мысль.

А Леман шептал Кистякову:

– Ага! Кот сливки слизнул, да уж и думал, что не высекут!

– Вы уезжаете, не простившись со мною, синьор! – сказала Джулия, глядя художнику прямо в глаза. Ларцев опустил голову.

– Так надо, Джулия! – тихо сказал он.

Она с тою же укоризною качала головою, молча смотря на Ларцева взглядом насмерть раненной серны.

– Так надо, так лучше будет! – убедительно повторил Ларцев. – Вы сами это знаете!

Джулия не отвечала и продолжала качать головою.

– А она его не пырнет? – смутился вдруг Франческо.

– Что за глупости?

– Смотрите! Глазищи-то!.. А то, может, карабинеру мигнуть? Пусть бы тут постоял…

Недостача слов, незнание, чем утешить Джулию, давили Ларцева, как тяжелою плитою.

– Когда-нибудь мы с вами встретимся при лучших условиях и веселее, чем теперь! – начал художник, чтобы что-нибудь сказать.

Неловкость положения с минуты на минуту становилась для него все больнее и больнее; тем более, что он видел и слышал, как провожающие русские с любопытством перешептываются, наблюдая его объяснение, и только Лештуков беспечно делает вид, будто изучает ярлыки на верхних полках буфета.

– Может быть!.. – скорбно пролепетала Джулия, и глаза ее наполнились слезами.

Она кусала губы, чтобы не разрыдаться при посторонних. Андрей Николаевич, замечая эти усилия, чувствовал у самого себя «глаза на мокром месте».

– Джулия, я просил Лештукова передать вам…

– О, синьор! – перебила девушка, гордо выпрямляясь, – мы с вами в полном расчете.

– Но я полагаю, – мягко извинился художник, – что вы не откажетесь принять от хорошего друга маленькую сумму в подарок? Скажу вам откровенно: никакими деньгами не окупить услуг, оказанных вами моей картине!..

– Деньги, когда их дарят друзья, говорят, приносят несчастье, синьор!

Ларцев задумался.

– Пускай же то, что передаст вам Лештуков, войдет в плату за сеансы. А на память обо мне – примите вот это!

Он снял с себя часы – великолепный старинный хронометр – и подал его Джулии вместе с цепочкой и всеми навешенными на ней брелоками и жетонами.

Леман кивал Кистякову:

– Кажется, пошли в ход вещественные знаки невещественных отношений. Что, чертова перечница? Будешь в другой раз знать, как обольщать иностранных девиц?

– Я не возьму, синьор… Это слишком дорогая вещь… С этими привесками, конечно, для вас, связаны воспоминания.

– Тем приятнее мне будет оставить эту вещь у такого хорошего человека, как вы, Джулия!

Эта прощальная ласка любимого человека ободрила бедную девушку.

– Благодарю вас… Они у меня как святые будут!

Поезд налетел, быстро выбросил пять или шесть элегантных пассажиров, быстро принял в вагон Андрея Николаевича, – художник едва успел пожать руки друзьям, – и полетел дальше, гремя и заливая дымом маисовые поля.

– Ларцев исчез, и все, что было в нем приятного, исчезло вместе с ним! – сострил Кистяков, – айда домой, господа!

Леман говорил:

– Удивительное дело, братцы мои, откуда бы наш брат, русский художник, ни уезжал, непременно по нем натурщица плачет.

Лештуков взглянул на Джулию: она стояла вдали от их группы, с перекошенным ртом и такая же белая, как столб, к которому она прислонилась.

– Вы ступайте вперед, господа! – сказал он, – а я вас сейчас догоню: у меня есть поручение к этой девице…

Он слегка окликнул Джулию, но она не отозвалась. Леш-тукову пришлось подойти к ней и дотронуться до ее плеча. Она обратила на него долгий взгляд.

– А, это вы… – сказала она с какою-то бессмысленною рассеянностью. – Вы заметили: он на меня последнюю взглянул, когда входил в вагон, и еще кивнул мне головой, когда поезд был – вон там!

– Джулия… – начал Лештуков. Девушка прервала его.

– Он, кажется, деньги вам для меня оставил? Они с вами? Дайте их мне!

«Довольно прозаический финал для столь возвышенной драмы», – насмешливо подумал удивленный Лештуков.

– Получите.

Он передал Джулии завернутый в бумагу и перевязанный ниткой столбик золота. Джулия крепко зажала деньги в руке.

– Он сейчас, в самом деле, в Рим поехал?

– Да, кажется, – нерешительно отвечал Лештуков.

Джулия прямо взглянула на него.

– Вы знаете, что я сделаю с его золотом? Я на эти деньги за ним поеду, синьор!

При такой неожиданности Лештуков мог только пожать плечами.

– Напрасно, Джулия!

– Да, синьор, не качайте головой: поеду и найду его, где бы он ни был – в Риме, в Неаполе, в Милане…

– Эх, Джулия, ничего из этого не выйдет. Не пара вы.

– Синьор, он сын крестьянина, как и я… Разве ваши крестьяне благороднее наших?

– Да не то, Джулия. Не о происхождении речь… А не годитесь вы друг для друга.

– Синьор!.. синьор!.. не людям, мне судить об этом! Мое сердце выбрало его.

– Ну, а его сердце не хочет и не умеет знать ничего, кроме своего таланта, который у него действительно огромный… Вот вам никогда и не понять друг друга.

– Талант… дар Божий… – горько возразила Джулия. – А моя красота разве не великий дар Божий? Если Бог одарил его, то и меня Он не обидел. Мы оба равны перед Ним, синьор.

Лештуков согласно опустил голову, не только тронутый, почти пристыженный глубоким убеждением, прозвучавшим в наивном признании девушки.

– Да, вы прекрасны, Джулия. И вы хорошая девушка. Вы стоите большой любви.

– Он не любит меня, синьор, но должен будет меня полюбить, потому что… потому что иначе… от любви, какая сейчас живет в моем сердце, умереть надо, синьор!

Она поклонилась Леппукову и быстро побежала к выходу Дмитрий Владимирович следовал за нею в отдалении.

«Любовь сильна как смерть… – звучал в его памяти старый стих царя Соломона. – В конце концов, дерево этот Ларцев!»

Кистяков и Леман тем временем шли уже по Piazza Garibaldi. На углу площади с улицей того же имени стоял фиакр, нагруженный вещами. Когда художники поравнялись с фиакром, сидевший в нем господин – весьма изящный джентльмен, средних лет, в щегольской, с иголочки, серой паре, – встал и подошел к ним, держа шляпу на отлете над лысоватой головой.

– Виноват, господа, – заговорил он, – что я позволяю себе вас беспокоить, но я имел удовольствие сейчас на вокзале слышать, как вы говорили по-русски. Я только что приехал в город, и потому не откажите соотечественнику в маленьком указании.

«Черт знает как вежливо и солидно изъясняется этот компатриот!» – подумал Кистяков.

– Не известна ли вам в среде местной русской колонии г-жа Рехтберг?

Художники переглянулись.

– Маргарита Николаевна Рехтберг, – с тою же учтивостью выжидательно повторил незнакомец.

– Как же не знать! Мы живем даже в одном с нею отеле!

– Смею просить вас – указать мне точный адрес?

– Зачем? Пойдемте с нами, мы домой идем… А вы, fiacrajo, везите за нами вещи господина!

– Вы знакомый или родственник Маргариты Николаевны? – спрашивал Кистяков уже на ходу.

Незнакомец любезно улыбнулся:

– Я ее муж.

Кистяков и Леман оба остановились и даже рты слегка разинули.

– Вот оно как! Что же вы, батюшка, нам себя сразу не объявили? Позвольте представиться – художник Кистяков, а это вот Леман, тоже художник… Вашей супруги поклонники и даже, смеем сказать, приятели.

Господин Рехтберг пожал руки друзьям и обоим в отдельности назвал себя, с самой обязательной улыбкой:

– Вильгельм Александрович Рехтберг.

– Жаль, что вы нас на вокзале не опознали. Сразу бы перезнакомились со всем нашим монастырем. Мы провожали Ларцева в Рим.

– Это – какого? Известного Ларцева? – переспросил г. Рехтберг, с вежливым ударением на слове «известного».

– Да, художника. Знаете автора «Мессалины»? На Римском конкурсе медаль получил.

Господин Рехтберг, с миною уважения, склонил голову слегка набок; очевидно, он был не чужд искусствам.

– К глубочайшему сожалению, мне еще не случалось видеть его картин, но, по газетной молве, я пылкий поклонник г. Ларцева уже как патриот, обязанный бесконечною признательностью гениальному художнику, столь прославляющему нашу общую мать-Россию прекрасными своими произведениями, что имя его занесли даже в маленький энциклопедический словарь германца Мейера. Мои служебные занятия не позволяют удовлетворять эстетическим потребностям в той мере, как я мечтал бы. Но одна из моих слабостей – следить за успехами русского…

Кистяков подсказал ему, замявшемуся:

– Творчества.

Но Рехтберг не принял слова и сказал:

– Искусства. Моя маленькая картинная галерея, конечно, весьма небогата, но я пополняю ее недостатки, собирая иллюстрированные каталоги всех значительных выставок в Европе.

– Что ж? Похвально! – одобрил несколько озадаченный Кистяков, между тем как Лемана скрутило задавленным смехом.

А господин Рехтберг самодовольно пояснил:

– Без искусства, знаете, душа сохнет. И с тех пор как я имею честь состоять на государственной службе, я поставил себе за правило ежедневно посвящать полчаса обозрению какого-либо из этих иллюстрированных каталогов.

– Что ты, Леман, оглядываешься? – продолжал Кистяков. – Шагай, брат! Теперь все равно Лештуков уже не догонит.

– Вы произнесли фамилию «Лештуков»?..

– Да, видели на вокзале – с нами стоял господин, брюнет, такая курчавая голова?

– Я их за итальянца почел. Это – какой же Лештуков? Известный Дмитрий Владимирович Лештуков? – продолжал спрашивать Рехтберг, все с тем же уважительным выражением на лице и с тем же ударением на «известный».

– Ну да, писатель.

Лицо господина Рехтберга, как термометр, показало меру уважения еще несколькими градусами выше. Очевидно, он и в литературе был сведущ.

– Вот вы сейчас за завтраком познакомитесь.

– Буду очень счастлив сделать такое приятное и лестное знакомство, – с расстановкой протянул господин Рехтберг.

Леман, шедший несколько сзади, не утерпел, чтобы опять не фыркнуть при этих словах.

Кистяков бросил на него искоса яростный взгляд, но улыбка, против воли, скользнула и по его лицу: обоим друзьям пришла в голову забавная мысль, – какую-то физиономию скорчит, неожиданно делая это приятное и лестное знакомство, жертва его – Дмитрий Владимирович Лештуков.

Слышал ли господин Рехтберг фырканье Немана, видел ли улыбку Кистякова и, если слышал и видел, обратил ли на них внимание, – оставалось догадываться. На челе его широком не отразилось ничего; он невозмутимо продолжал выступать по тротуару, все с тою же солидной грацией и отменною учтивостью манер.

XII

Вильгельм Александрович жил в отеле уже больше недели, заняв одну из трех комнат, принадлежавших его жене. Его внезапное появление в Виареджио было для Маргариты Николаевны и Лештукова ударом грома из ясного неба. В день отъезда Ларцева и приезда господина Рехтберга Лештуков с вокзала, вместо того чтобы догонять Кистякова и Лемана, зашел от жары в кафе съесть какое-нибудь gelato или granita; под руку ему попались французские газеты, и он, просидев за мороженым добрый час, опоздал к завтраку. Когда он пришел в отель, господин Рехтберг спал, отдыхая с дороги, а Маргарита Николаевна – с желтым лицом и с выражением почти животного страха в глазах, – сидела на ступеньках лестницы, сторожа возвращение Лештукова.

Лештуков ахнул, глядя на нее.

– Что с вами? Вы больны?

– Тсс, тише! Нет, я здорова… но… вы знаете, какая новость? Просто уж и не знаю, как вам сказать… представьте: мой муж приехал!

Лештуков ничего не понял.

– Что такое? Как муж? Какой муж? Откуда?

– Я сама едва верю… получил отпуск на двадцать восемь дней, вздумал сделать заграничное турне и свалился как снег на голову… Правду говорит, или дошли до него какие-нибудь сплетни, – не разберу. Очень ласков, колье привез мне в подарок… да это у него ничего не значит! Он и мышьяком с любезнейшей улыбкой окормит: такое уж воспитание. Слава Богу, меня хватило на то, чтобы прилично встретить его, сыграть счастливую супругу, приятно изумленную сюрпризом. Ради Бога, вы-то подберитесь! Не выдайте себя и меня!

Назад Дальше