– Клавдия Карловна – препочтенная дама, – серьезно сказал юноша. – В нашем захолустье она просто – феникс. Мы бы погибли, спились без нее. Ведь от этой провинциальной скуки черт знает до чего можно дойти. Хоть нулю в лоб – иной раз, а вот Заст на кухаркиной сестре спьяну женился. Скажу вам откровенно: без Клавдии Карловны я сам не знаю, что со мною было бы… Из университета я удален за «историю», приехал под надзор, тоска, хандра, не до работы, кругом пьянство, разврат, – ну, знаете, с волками жить – по-волчьи выть… пропал бы, кабы не Клавдия Карловна.
Жряхов одобрительно кивал головою.
– Что говорить! – согласился он, – сколько ей нашего брата, дворян, спасением обязано, – даже удивления достойно. Только я до сей поры полагал, что она исключительно наш жряховский род, по многочисленности оного, спасала, а теперь вижу, что стала выступать и в другие фамилии. Вы, г. Ергаев, давно ли изволили гостить у Клавдии Карловны?
– Летом 1897-го года.
– Так-с. А я летом 1875-го. Разных выпусков, стало быть. И бешеный смех снова овладел им. Юноша тоже загоготал.
– Господа, – сказал я, – вы так заразительно смеетесь, что слушать завидно. А, судя по громкому вашему разговору, то, чему вы смеетесь, не секрет. Не будьте эгоистами: дайте повеселиться и мне, бедному, скучающему попутчику.
– С удовольствием, – сказал Жряхов.
– Ничего не имею против, – прохихикал юноша.
– Видите ли, – начал Жряхов, – уезд, где я родился, – и вот где они, – кивнул он на юношу, – теперь жительствуют, медвежий угол. Там и железная дорога-то недавно прошла – всего лет десять, как зацепилась веткою за Николаевку. Дворянства в мое время сидело еще по усадьбам много, только по захолустной скуке все так между собою перероднились, что во всем уезде не стало ни женихов, ни невест, – все кузины да кузены: никакой поп венчать не станет. Ладно-с. Любвей, стало быть, нема, а без любвей – какая же и общественность? Старикам хорошо: водки выпить, в карты поиграть, а молодому человеку это – тьфу! рано! ему ромбическое подавай, с чувствами. И так как в романическом была у нас, молодых дворян, большая убыль, – ибо соседские барышни, зная, что мы не женихи, пребывали к нам весьма холодны и готовы были променять всех нас гуртом на любого франта из других уездов, только бы не был кузен, – то впадали мы в холостую тоску, а чрез нее в огорчительные для родителей и пагубные поступки.
Юноша вдруг фыркнул. Жряхов приятно на него уставился:
– Что вы-с?
– Н-н-ничего… я вспомнил… продолжайте…
– Родитель мой, Авксентий Николаевич Жряхов, и родительница, Марья Семеновна, были, царство им небесное, люди строгие, богобоязненные. Детей имели множество и дрожали над ними трепетно. А сынки, то есть я и братцы мои, удались, как нарочно, сорванец на сорванце, умы буйные, страсти пылкие… И вот-с, – тонко улыбнулся рассказчик, – вспоминаю я из детства моего такую картину. Приехал из корпуса на побывку брат Онисим. Мне тогда годов девять было, а ему семнадцать, восемнадцатый. Парень – буря-бурею… Н-ну… Живет неделю, другую. Вдруг в один прекрасный день – катастрофа… Онисим – словно туча; горничная Малаша – вся в слезах; мать ее, скотница, вопит, что кого-то погубили и так она не оставит, пойдет до самого губернатора; маменька валяется в обмороках и кричит, что Онисим ей не сын и видеть она его, беспутного, не желает; а папенька ходит по кабинету, палит трубку, разводит руками и бормочет:
– Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Человек молодой. Закон природы, закон природы!
Малаше дали сто рублей и убрали ее из дома, но… недели две спустя, в слезах была прачка Устя, и про поход к губернатору вопила Устина тетка. Еще через неделю – Груша с деревни, и Грушин отец явился в усадьбу с преогромным колом. С березовым-с. Положение становилось серьезным. Папенька с маменькою, хотя люди достаточные, однако не фабриковали фальшивых бумажек, чтобы с легкостью располагать сторублевками. А их, судя по энергии брата Онисима и обилию крестьянских девиц в околотке, надо было заготовить преогромный запас. Чувствуя себя бессильною пред сыновним фатумом, мамаша продолжала рыдать, проклинать и падать в обмороки, а папаша – курить трубку и рассуждать:
– Что ж поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы! И вот тут-то впервые слетел к нам с небеси ангел-избавитель, в лице Клавдии Карловны.
Она тогда всего лишь третий год овдовела и жила строго-строго. Ездила в далекие монастыри Богу молиться, платья носила темных цветов, манеры скромные, из себя – картина. Блондинка, на щеках розы, глаза голубые навыкате, лучистые этакие, рост, фигура, агуры… загляденье! Вот-с, приезжает она к нам, по соседству, в гости. Маменька ей, конечно, всю суть души и возрыдала. Клавдия Карловна – ангел она! – большое участие выказала, даже разгорячилась и в румянец взошла.
– Позвольте, – говорит, – Марья Семеновна, покажите мне этого безнравственного молодого человека!
– Ох, – маменька отвечает, – душенька Клавдия Карловна! Мне этого негодяя совестно даже и выводить-то к добрым людям.
Однако послала за братом Онисимом. Осмотрела его Клавдия Карловна внимательно. Ну, – где учитесь? да любите ли вы свое начальство? да начальство вами довольно ли? да зачем вы огорчаете маменьку? да маменька вам – мать родная… Словом, вся бабья нравоучительная канитель, по порядку, как быть надлежит.
Юноша Ергаев опять захихикал.
– Было-с? – кротко обратился к нему Жряхов.
– Как на фотографии! – раскатился тот.
– Отпустили Онисима дамы. Клавдия Карловна и говорит мамаше:
– Что хотите, душечка Марья Семеновна, а он не безнравственный!
– Душечка, безнравственный!
– Ах, не безнравственный!
– Милочка, безнравственный!
– Нет, нет, нет и нет! не поверю, не могу поверить! Быть не может. Такой приятный мальчик, и вдруг безнравственный!
– Душечка, Малашке – сто, да Устюшке – сто, да Грушкин отец – с березовым колом. Пришлось бы вам кол-то увидать, так поверили б, что безнравственный!
Задумалась Клавдия Карловна и вдруг – с вдохновением этаким, в очах-то голубых:
– Вся эта его безнравственность, – просто налет! юный налет – ничего больше! Душечка Марья Семеновна, умоляю вас: не позволяйте ему погибнуть!
Маменька резонно возражает:
– Как ему не позволишь, жеребцу этакому? Уследишь разве? Я человек старый, а он, изверг, шастает – ровно о четырех копытах.
– Это, – говорит Клавдия Карловна, – все оттого, что он одичал у вас. Ему надо в обществе тонких чувств вращаться, женское влияние испытать…
– Так-с? – круто повернулся рассказчик к Ергаеву. Тот кивнул головою, трясясь от беззвучного смеха.
– Вручите, – говорит, – его, душечка Марья Семеновна, мне! Я вам его спасу! Я образумлю, усовещу! Я чувствую, что могу усовестить! И должна! Должна, как соседка ваша, как друг ваш, как христианка, наконец… Отпустите его ко мне погостить, – я усовещу!
– О, Господи! – простонал Ергаев.
– Хорошо-с. Мамаше что же? Кума с возу, – куму легче. Обрадовалась даже: все-таки хоть несколько дней, детище милое на глазах торчать не будет, да и та надежда есть, – авось хоть в чужом-то дому не станет безобразить, посовестится… Ну-с, уехал наш Дон Жуан с Клавдией Карловной, и след его простыл. Неделя, другая, третья… только – когда уж в корпус надо было ехать, появился дня за три. Еще больше его ввысь вытянуло, худой стал, баритоном заговорил, а глаза мечтательные этакие и словно как бы с поволокою. У вас совсем не такие! – бросил он Ергаеву.
– Помилуйте, – обидчиво отозвался тот, – да ведь с 1897-го-то года два лета прошли!
– Речь у Онисима стала учтивая, манеры – в любую гостиную. Просто ахнула мамаша: узнать нельзя малого! Айда Клавдия Карловна!.. И в дополнение благодеяний подарила она ему на память часы с цепочкою, и на цепочке – точно такую же вещицу, как видите вы у нас с г. Ергаевым… В нашем роду она тогда была первая-с.
Ну-с, затем история прекращает свое течение на год. Брат Онисим в офицеры вышел и в полк поступил, а на побывку летнюю пожаловал брат Герасим – только что курс гимназии кончил и на юридический метил. Книжек умных навез. Развивать, говорит, вас буду! Смиренник такой, – шалостей никаких; ходит в сад с книжкой, листами вертит, на полях карандашом отметки делает. Мамаша не нарадуется. Только вдруг – приходит:
– Маменька, предупредите папеньку, что я университет решил побоку.
– Как? что? почему? уморить ты нас хочешь?
– Потому что я должен жениться, и мне станет не до ученья, – придется содержать свою семью.
– Жениться? Да ты ошалел? когда? на ком?
– На Феничке.
– На просвирниной дочери?
Так маменька и рухнула… Очнувшись:
– Рассказывай, – говорит, – разбойник, что у вас было? добивай мать!
Отвечает:
– Да ничего особенного. Я ей «Что делать» читал.
– Ну?
– Она ничего не поняла.
– Еще бы! просвирнина-то дочь!
– Когда я начал ей «Шаг за шагом» читать.
– Ну?
– Она тоже ничего не поняла, но…
– Да не мучь! не тяни!
– Но как-то стала в интересном положении. Маменька опять в обморок. Папенька пришел, усами пошевелил, трубкой попыхтел:
– Что ж, – говорит, – поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы!
– Вот, – брат одобряет, – за это я вас уважаю. Здравый образ мыслей имеете.
– Но жениться на Феньке, – продолжает отец, – и думать забудь, прохвост! Прокляну, наследства лишу, из дома выгоню.
– А вот за это, – возражает брат, – я вас презираю. Подлый образ мыслей имеете.
И пошла у нас в доме каждодневная буря: «Женюсь!» – «Вон из дома!» – «Женюсь!» – «Вон из дома!..» Не житье, а каторга.
В таких-то тесных обстоятельствах маменька и вспомнила о Клавдии Карловне, как она нашего Онисима в чувства возвратила. К ней:
– Голубушка! благодетельница! Вы одна можете! Спасите! усовестите!
Выслушала та, вздохнула глубоко, возвела голубые очи горе, перекрестилась и говорит:
– Пришлите!
И – что же бы вы думали-с? Поехал к ней Герасим якобы с визитом, да… только мы его и видели. Лишь за три дня до отъезда явился – молодцом, еще лучше Онисима, вылощенный такой, надушенный, и «златница» на цепочке. Лихо! О Феничке и не спросил, а ее тем временем маменька замуж спроворила, хорошего жениха нашла, из города почтальона, – смирный, всего на семь четвертных миру пошел и еще ручку у маменьки поцеловал с благодарностью. Стали было у нас в доме над Герасимом подшучивать:
– Как же, мол, братец, тебя Клавдия Карловна усовещивала? коленками на горох ставила или иное что?
А он весьма серьезно:
– Прошу вас на эту тему не острить. И кто об этой святой женщине дурно подумает, не только скажет, тот будет иметь дело со мною. А эту вещь, – златницею потрясает, – я сохраню на всю жизнь, как зеницу ока, на память, какие умные и развитые дамы существуют в России, и до какого благородного самопожертвования могут они доходить!..
Ну-с… Я буду краток. Через год Клавдии Карловне пришлось спасать брата Тита: тоже жениться хотел – на соседской гувернантке. Затем брата Митю, – в город стал больно часто ездить, так мамаша за его здоровье опасалась. А как приехал брат Федечка из правоведения, то мамаша даже и выжидать не стала, чтобы он выкинул какое-нибудь художество, а прямо так-таки усадила его в тарантас и отвезла к Клавдии Карловне:
– Усовещивайте!.. Хоть и ничего еще не набедокурил, а усовещивайте!.. Такая уж их подлая жряховская порода!
И только на брате Пете вышла было в сей традиции малая зацепка. Рыжий он у нас такой, весноватый, угрюмый, – одно слово, бурелом. По Лесному институту первым силачом слыл. Волосы – копром. В кого только таким чертом уродился? Привезла его маменька… Клавдия Карловна – как взглянула, даже из себя переменилась:
– Ах, – говорит, – рыжий! ненавижу рыжих!
– Голубушка, – плачет маменька, – душечка! Клавдия Карловна!
– Нет, нет! И не просите! Не могу я иметь влияния на рыжих! Не могу! Не могу! Антипатичны моей натуре! Не в силах, – извините, не в силах.
– Голубушка! Да не все ли равно – кого усовещивать-то? Брюнет ли, блондин ли, рыжий – совесть-то ведь цве-тов не разбирает, безволосая она…
– Ах, ах! Как все равно? Как все равно? Флюиды нужны, а я флюидов не чувствую.
– Матушка! – убеждает маменька, – флюиды будут. Насилу уговорила.
– Так и быть, Марья Семеновна, видючи ваши горькие слезы, возьмусь я за вашего Петю. Но помните: это с моей стороны жертва, великая жертва.
– Уж пожертвуйте, матушка!
Прослезилась Клавдия Карловна и крепко жмет ей руку:
– Ах, Марья Семеновна! вся жизнь моя – одно самопожертвование.
– За то вас Бог наградит! – сказала маменька. Взглянула на небо:
– Разве Он!
Ваш покорнейший слуга тем временем доучивался в Петербурге, у немца-офицера в пансионе: в юнкерское училище готовился. Братья старшие уже в люди вышли. Онисим ротою командовал, Герасим – товарищ прокурора, Митька – главный бухгалтер в банке… Хорошо-с. Едучи к родителям на каникулы, обхожу весь родственный приход – проститься. Ну, известно: поцелуй папеньку с маменькой, кланяйся всем, вспомяни на родном пепелище. Отцеловались с братом Онисимом, ухожу уже.
– Да! – кричит, – главное-то позабыл! Вот что: увидишь Клавдию Карловну, так, голубчик, кланяйся ей очень, очень, очень! да ручку поцелуй, дурак! да передай вот эту штукенцию. От брата Онисима-мол! Пож-жа-луйста!
И сует мне превосходнейший альбом – в серебре – и надпись на крышке: «От вечно преданного и благодарного».
– А о златнице сей, – показывает, – передай, что всегда памятую и не снимаю.
У Герасима – та же самая история. У Дмитрия – та же. У Тита – та же. Навалили мне подарков к передаче кучу. Шали какие-то, меха, ковер. И все – от благодарного, признательного, никогда не забуду ваших благодеяний, ношу и помню, будьте во мне уверены. Даже дико мне стало: что за родня у меня такая? Папеньке с маменькой – шиш, а чужой даме! – горы-горами шлют… просто неловко как-то! Высказал это свое недоумение брату Титу, а он дал мне подзатыльник и говорит:
– Глуп еще. Зелен. Созреешь – сам посылать будешь. Айда!
Приехал. Здравствуйте, папенька! Здравствуйте, маменька! Радостно. Ну, пирог с морковью, творог со сливками, простокваша, – все, как свойственно. Отпировал первые родственные восторги, вспомнил: ба! да ведь у меня подарки на руках… Иду к родителям:
– Папенька, позвольте вашего шарабана.
– Зачем? куда?
– К Клавдии Карловне.
Каково же было мое удивление, когда папенька вдруг страшно вытаращил на меня глаза и едва не уронил трубку из рук, а маменька всплеснула руками и облилась горькими слезами.
– Уже! – стенает, – уже!..
А отец тянет:
– Как ты ска-зал?
– К Клавдии Карловне.
– Пошел вон, дурак!
Ушел. Ничего не понимаю, за что обруган и выгнан. От дверей зовут назад:
– Зачем тебе к Клавдии Карловне?
Мать опять как всплеснет руками и на меня с негодованием:
– Аксюша! как тебе не стыдно?
Даже покраснела вся.
– Как зачем? Мне братцы целую уйму вещей навязали, – все просили ей в презент передать.
– Ага! ну, успеешь… – снисходительно сказал отец.
– Торт там яблочный, от Феди… не испортился бы? – говорю деликатно и, казалось бы, вполне резонно. А он опять вдруг насупился, да как вскинется:
– Русским тебе говорю языком: успеешь… м-м-мерзавец! Ладно. Дитя я был покорное: не пускают, и не надо.
Даже не доискивался, почему. Понял так, что, должно быть, папенька и маменька с Клавдией Карловной поссорились… Пошел со скуки, с ружьем да Дианкою-псицею, слонов слонять по лугам-болотам, лесам-дубравам, деревушкам да выселкам. Вот-с, иду я как-то селом нашим с охоты, а у волостного правления на крыльце писариха сидит, семячки щелкает. «Здрасте!» – «Здрасте! Семяч-ков не угодно ли?» – «Будьте так любезны!..» Баба не старая, муж пьяница, драная ноздря… И пошло у нас это каждый день. Как я с ружьем – она на крыльце.
– «Здрасте!» – «Здрасте!» – «Семячков прикушай-те!» – «Покорнейше благодарю».
С неделю только всего и роману было. Семячек пуда с два сгрыз, – инда оскомина на языке явилась. Но потом сия дама говорит мне: «Молодой человек, как вы мне авантажны!» – «Будто?» – «Право-ну! И ежели бы вы завтра о полуднях в рощу пришли, я бы вам одно хорошее слово сказала…» – «Превосходно-с». Являюсь. Она там. Восторг! Но – вообразите же себе, милостивые государи, мою жесточайшую неудачу: не успел прозвучать наш первый поцелуй, как кусты зашелестели, раздвинулись, и – подобно deus ех machina – вырос пред нами… мой родитель!
– Табло! – восторгнулся Ергаев.
– Наитаблейшее-с табло.
Я обомлел. Пассия моя завизжала:
– Ах, святители! у, бесстыдники! – и была такова.
А родитель, глядя на меня с выражением полной беспомощности пред волею судьбы, выпустил из-под усов огромный клуб дыма, и бысть мне глас его из клуба того, яко из облака небесного: