– Что же поделаешь? Ничего не поделаешь. Закон природы.
И больше ничего. Повернулся и ушел.
За обедом – строг. Маменька с заплаканными глазами. Смотрит на меня и головою качает. Преглупо. Подали блинчики с вареньем. Отец воззрился и говорит сурово-пресурово:
– Ты что же, любезнейший, поручений набрал, а исполнять их и в ус не дуешь?
– Каких поручений, папенька?
– Сам же говорил, что братья просили тебя передать Клавдии Карловне подарки.
– Но, папенька…
– Что там «но»?! Нехорошо, брат. Она – друг нашего дома, почтеннейшая дама в уезде, а ты манкируешь. Торт-то яблочный прокис небось… что она подумает? Жряховы, а кислыми тортами кормят. Позор на фамилию. Свези торт, сегодня же свези! Дама почтенная… Друг семейства…
Жряхов улыбнулся, задумчиво покрутил ус и, крякнув, принял молодцеватую осанку.
– Поехал, приехал… Вышла – батюшки! так я и ошалел: глаза голубые, пеньюар голубой, туфли голубые, брошь-бирюза голубая, – волосы, кажись, и те, с обалдения, мне за голубые показались. Вьются! Ручка, ножка… Господи! Ей тогда уже под тридцать было, – ну… вот Ергаев говорит, что она и посейчас сохранилась, а в те поры…
Жряхов поник думною головою.
– Разумеется, – продолжал он после долгой и сладкой паузы, – родительский дом свой я увидал затем, лишь когда Ударил час ехать обратно в Питер, где ждало меня юнкерское училище… Прошли прекрасные дни в Аранхуэце! Плакала она… Боже мой! я до сего времени не могу вспомнить без содрогания. Мы сидели на скамье у пруда, и мне казалось, что вот – пруд уже обратился в солено-горький океан и в нем копошатся спруты и плавают акулы… И я сам ревел, – инда у меня распух нос и потрескались губы… И вот вынимает она из кармана эту самую златницу и подает мне ее печальною рукою, и говорит унылым-унылым голосом, как актрисы разговаривают в пятых актах драматических представлений… «Ванечка, друг мой! Сохрани этот мексиканский доллар. Я дарю его только тем, кого люблю больше всего на свете. Береги его, Ванечка, – это большая редкость. Покойник-муж привез мне их из Америки пятьдесят, а вот теперь… у меня их… остается… всего двадцать во-о-о-о-семь!!!»
– Теперь только шесть, – деловито поправил Ергаев.
– Так ведь времени-то сколько ушло, – огрызнулся Жряхов, – подсчитайте: двадцать два года! «И еще, – говорит, – милый ты мой друг Ванечка, умоляю тебя: не снимай ты с себя этого брелока никогда, никогда, – слышишь? – никогда! И если увидишь на ком-нибудь подобный же брелок, отнесись к тому человеку, как к другу и товарищу, и помоги ему во всем, от тебя зависящем. И он, Ванечка, тоже всегда сделает для тебя, все, что может. Потому, что это – значит, друг мой, лучший друг, такой же друг, как ты, Ванечка. А кто мне друг, тот и друзьям моим друг. Они все мне в том клялись страшною клятвою. И ты, Ванечка, поклянись».
– Извольте, – говорю, – Клавдия Карловна! с особенным удовольствием… И, действительно, преоригинальную она меня, волк ее заешь, клятву заставила дать. Но сего вам, милостивый государь, знать не надо, ибо вы есте нам, фармазонам, человек посторонний. Аг. Ергаеву она и без того должна быть известна.
Г. Ергаев смотрел в сторону и посвистывал, что-то чересчур румяненький.
– Так вот-с. И клялись, и плакали, и целовались. Тем часом подали лошадей. Глазки она осушила, перекрестила меня, я ручку у нее поцеловал, она меня – как по закону следует, матерински в лобик, и вдруг исполнилась вдохновения:
– Передай, – говорит, – матери, что я того… исполнила долг свой и возвращаю ей тебя достойным сыном ее, как приняла, – не посрамлен род Жряховых и, покуда я жива, не посрамится вовеки!
Пророчица-с! Дебора! Веледа!! Иоанна д'Арк!!!
Жряхов умолк и склонил голову в умиленном воспоминании.
– И больше вы не видались с Клавдией Карловной? – спросил я.
– Видеться-то виделся, да что-с – он махнул рукою. – Лет пять спустя, когда мы после покойного папеньки наследство делили. Заехал к ней, – по-прежнему красота писаная; разве что только располнела в излишестве, не для всех приятном. Обрадовалась, угощение, расспросы, Ванечка, ты… Ну, думаю, вспомним старинку: чмок ее в плечо… Что же вы думали бы, государи мои? Даже пополовела вся – как отпрянет, как задрожит, как зарыдает. «Ванечка! – кричит, – ты! ты! ты! мог так меня оскорбить? так унизить? Да за кого же ты меня принимаешь? Ах, Ванечка! Ванечка! Ванечка! Грех тебе, смертный грех!» – «Клавдия Карловна, – говорю…» – никогда никто ее иначе, как Клавдией Карловной не звал, и братья тоже говорили…
– Это верно, – пробурчал Ергаев.
– Клавдия Карловна! – да ведь было же А она мне гордо и строго:
– Ванечка, из любви к страждущему человечеству, для спасения гибнущего юношества, чтобы утереть слезы отцов и матерей, я, как могла, исполняла долг свой. Но теперь, когда ты взрослый, офицер, жених… Ах, Ванечка! Ванечка! как ты мог подумать? Сколько у тебя братьев, – и лишь ты один дерзнул оскорбить меня так жестоко. А я тебя еще больше всех их любила!.. Да-с!..
– А балаболка эта, златница мексиканская, – переменил тон Жряхов, – действительно нас всех ужасно как дружит… Ведь вот, – обратился он к Ергаеву, – вижу я вас в первый раз, а вы мне уже удивительно как милы. Смотрю на вас, и молодость вспоминаю, и смешны вы мне, и любезны… Только денег в долг не просите, а то – прошу быть знакомым, – все, чем могу… в память Клавдии Карловны… помилуйте! за долг почту! Потому – златницею связан с вами… ха-ха-ха! фармазоны мы с вами, сударь мой, даром, что у меня шерсть седая, а у вас молоко на губах не обсохло. Фармазоны-с, одной ложи фармазоны… Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха-ха!..
* * *
Приглашенный в «ведомство» для разноса, – смущенный и трепетный, – стоял я пред его превосходительством, – о каким, черт его побери, превосходительством! – самим Онисимом Авксентьевичем Жряховым. Он меня пушил, он мне грозил, а я чувствовал себя погибшим.
– Нельзя-с! убрать-с! воспретить-с! прекратить-с! – звучали в ушах моих жестокие слова, и чувствовал я, что на сей раз слово есть и дело, и что я уже убран, воспрещен, прекращен.
– Министр-с…
– Ваше превосходительство!
– Не могу-с… Министр-с…
Я чувствовал, что лечу в пропасть. И в этот миг – как солнечный луч спасения – вдруг блеснули мне на жилете его превосходительства золотые блики. И в памяти встали мои недавние дорожные спутники, голубоглазая Клавдия Карловна… Мексиканский доллар! – вихрем промчалось в голове моей, и, вдохновляемый восторгом отчаяния, я заговорил, толкаемый как бы неземною силою:
– Ваше превосходительство! даю вам слово, что впал в заблуждение в последний раз в моей жизни. Предайте его забвению, ваше превосходительство. Я раскаиваюсь. Предайте забвению.
– Не могу-с!
– Ваше превосходительство!
– Не могу-с!
– Ваше превосходительство! Во имя святой женщины, от которой вы получили сию златницу! Ради Клавдии Карловны!
Генерал нелепо открыл рот и онемел.
– Вы… вы знаете? – слабо пролепетал он. Я твердо глядел ему в глаза:
– Наслышан-с.
Долго молчал генерал. Потом – мягко этак, меланхолически и со «слабым манием руки»:
– Ну. на этот раз, так и быть… будем считать инцидент исчерпанным. Но впредь… ради Бога, будьте осторожнее. Ради Бога! ну, для меня, наконец! Для меня-а-а!
– Ваше превосходительство!!!
1900
Меблированная Кармен*
В Москве романических приключений относительно меньше, чем в Петербурге, – по крайней мере, приключений, выплывающих наружу. А уж процент кровавых трагедий, сравнительно с процентом петербургским, совсем ничтожен. Как-то раз – после наделавшей в свое время шума истории Кашевской и Кувшинского – я разговаривал об этой московской добродетели с молодым литератором-петербуржцем, автором ряда бытовых очерков из нравов столичной «улицы». Я указал ему на количественную разницу в проценте романической уголовщины петербургской и московской и спросил его мнение о причинах. Он изложил мне целую серию гипотез и предположений. Из них многие я позабыл, многие показались мне натянутыми и рискованными. Но одно из положений моего знакомого вспоминается мне, как не лишенное оригинальности. Оно гласило: «У вас в Москве меблированных комнат меньше». То есть меньше народа, не имеющего семьи или, по крайней мере, ее подобия. Меньше народа, отбитого от дома и поставленного на холостую ногу в такие годы, когда человек, готовый выйти из семьи отцовской, близок вместе с тем к тому, чтобы формировать семью свою собственную и из сына семьи превратиться в pater familias'a. Меньше народа, обреченного на безалаберную богему, – неизбежный удел всех этих суррогатов житья своим домом, от шикарных chambres garnies до студенческих, во вкусе А. И. Левитова, «комнат снебелью» где-нибудь на Бронных. Затем, в составе петербургской богемы женский элемент гораздо сильнее, чем в составе богемы московской. Девушки и женщины, стремящиеся в столицу на поиски образования и личного трудового заработка, в Москве не засиживаются. Им здесь делать почта нечего. Столица женского образования и труда – Петербург. Меньше женщин – меньше поводов к романам, меньше «кусательных инцидентов», как говаривал один покойный московский поэт-юморист… Известное дело: Viele Weiqer – viele Jacken, viele Jacken – viele Flohe… Жизнь меблированных комнат – жизнь скучная и развивающая поэтому большое стремление к общительности. Шлянье в гости из номера в номер, из одних меблированных комнат в другие – фатальный закон, тяготеющий над приютами интеллигентной цыганщины. Сидите вы бирюком в номере; четыре стены его вам опостылели; олеографическую нимфу, улыбающуюся вам со стены, так бы вот взял да и хватил толстой, розовой, блаженно улыбающейся мордой об угол стола; два законных самовара выпиты, третьим баловаться не хочется; дело, какое было, сделано; идти в гости некуда: вы в Москве человек чужой; идти куда-нибудь за развлечением – дорого: вы располагаете всего рублями пятьюдесятью в месяц pour boire, manger et sortir. Остается одно: выйти в коридор и шагать часа два подряд от комнаты для прислуги до выходной двери, и от выходной двери до комнаты для прислуги. А навстречу вам шагает другая точно такая же тень, скучающая и не имеющая места, куда склонить голову. Вот вы и движетесь некоторое время, подобно двум маятникам, пущенным с двух разных сторон. Когда-нибудь вы столкнетесь, столкнувшись – разговоритесь и познакомитесь, и маятники начнут качаться вместе – по одному направлению. Если ваш новый знакомый такой же новичок в меблированном Монрепо, как и вы сами, – вы, по всей вероятности, через десять минут будете сидеть у него в номере либо он у вас и за бутылкою пива вспоминать Ставропольскую или Казанскую губернию. Если же пред вами меблированный старожил, то вы, маяча по коридору, будете быстро осведомлены, что в первом номере живет помощник присяжного поверенного, начинающий идти в гору; в третьем – репортер Чижиков, который денег не платит, но которого хозяйка боится выгнать, так как он может обличить ее в газетах; в седьмом – отставной штаб-офицер, приехавший в Москву из Томской губернии хлопотать о пенсии, но вот как-то уже третий год ему эта пенсия не выходит, да, говорю; будто и хлопотать-то о ней надо не в Москве, а в Петербурге…
– А остальные номера заняты «нашими». Скажу вам: прекрасные ребята! Отличная компания подобралась! Два студиоза, консерваторка одна – Есиповой нос утереть собирается, – рожища, я вам скажу, преестественная, но ничего, добрая девка; поэтик один… мы его Пушкиным из банкирской конторы кличем… Ну еще два-три парня, – так, «ососки», но терпеть можно, смирные к тому же. А в семнадцатом номере полковница, отличная дама, душа-человек; мы все ее страсть как любим. Настоящая этакая, знаете ли, барыня, белой кости и голубой крови, но жеманства этого pmderie – ничуть! Душа нараспашку. И веселая. У ней и бутылочку красненького распить можно с приятностью, и поврать всякое легкомыслие она согласна. Но не думайте чего-нибудь такого, нехорошего. Она, батюшка, не из тех… Говорю вам: барыня самая заправская. Да чего лучше? Пойдемте-ка к ней, она дома.
– Но как же это? Неловко… Вон на мне сорочка русская…
– Глупости! Мы все к ней ходим, как придется, запросто… В конце концов вы непременно очутитесь у душевной
дамы. Прежде всего, вас поражает мысль: «Что значит женщина! Такой же номеришко, что и у меня, а как у нее комфортабельно! И туалетец, и веера по стенам, и ковер на полу, и лампа с абажуром с сушеными цветами, и хорошими духами пахнет». Правда, на пианино стоит тарелка с недоеденной колбасой, из-за шифоньерки с безделушками выглядывает предательски горлышко кахетинской или крымской «четверти», но… а la guerre comme а la guerre. Сама полковница – дама того возраста, когда женщин о годах уже не спрашивают. Помята летами и жизнью, но нравиться еще очень может: большая, вальяжная, сытая и белая барыня. Взглянуть на нее поутру, – найдутся и морщинки, и сединки, и кожа поблекла, и губы выцвели, и бюст одряблел. Но ввечеру она – если не красивое, то, во всяком случае, еще эффектное создание: корсетом душит себя, не жалея, пудрится, как Жюдик, мажется, как Сара Бернар, – вся гримированная, но разберет это только разве знаток… а уж куда же наивным обитателям «комнат снебелью»! На полковнице надет капот, когда-то несомненно дорогой, теперь же, как и сама хозяйка, поношенный, но еще сохранивший много следов недавнего великолепия. За этот капот пред вами немедленно извиняются: «Я не ждала… вы застали меня в таком „дезабилье“… А впрочем, у нас ведь попросту, – вот и вы в русской рубашке». Но зайдите к полковнице завтра, послезавтра, по приглашению, без приглашения, – вы все равно застанете ее в том же капоте. Она «не одевается» – за исключением тех дней, когда выезжает в театр или концерт (в гости она никогда не ездит, и у нее никогда гостей из общества не бывает) и удивляет меблированный мирок остатками своего когда-то, должно быть, замечательного туалета. Вы курите, разговариваете. Быстро убеждаетесь, что пред вами не «полуинтеллигентка», а действительно барыня, видевшая в своей жизни и хорошие дни, и хорошее общество, дама с отличными манерами, с красивою речью, кое-что читавшая, с тактом, способная говорить обо всем, но особенно охотно о «чувствах». В свою красивую речь она вставляет время от времени французские фразочки, произносит отлично. Словом, вы в присутствии женщины настолько distinguee, что вам даже неловко за свой костюм, за свои провинциальные манеры, за свой нечаянный визит. Вы успеваете между делом, – из намеков, отдельных фраз, брошенных мимоходом, – постичь, что барыня замужем, но была несчастна в супружестве и живет врозь с мужем; что тянется дело о разводе, или, наоборот, муж ей развода не дает, потому что – «несчастный любит меня без памяти, но что же мне-то делать? Ведь сердцу приказывать невозможно!» У дамы довольно трудные обстоятельства, однако… «живем кое-как, боремся с судьбой и, слава Богу, не скучаем…» Среди разговора, которым вы совершенно очарованы, вас смущает только одно обстоятельство: ваш коридорный знакомец, при всем своем уважении к хозяйке, бесцеремонно швыряет окурки папирос прямо на ковер, а она, лениво останавливая его, лишь коротко замечает: «Ах, Петенька, Петенька!.. вы неряха!»
«Вот тебе раз! – думаете вы. – „Петенька“! Как же этот самый Петенька говорил мне, будто живет в номерах и знаком с дамой всего три недели?»
Вваливается возвратившаяся из оперы, с театральной галерки, компания «наших»: тут и мозглявенький Пушкин из банкирской конторы, и вертлявый юрист в пенсне французского золота, и медик третьего семестра Архип Превозносященский. Это мужчина с грудищею тенора di forza, плечами Ильи Муромца, с резкими чертами энергического лица, голосом как у протодиакона и кулаком – «по покойнику на удар». Превозносященский садится в дальний угол и, в то время как все шумят и болтают, пребывает там тихо и молчаливо. Но вы чувствуете на себе его тяжелый и как бы подозрительный, враждебно испытующий взор, и вам почему-то неловко под этим взором, как на экзамене. Вы видите также, что хозяйка время от времени, украдкой, поглядывает в сторону Превозносященского и слегка качает головою с ласковой укоризной. Вино, пиво. Компания весела, «врут» достаточно много и достаточно откровенно. Хозяйка фамильярна уже не с одним Петенькой, а все у нее стали Сереженьки, Сашеньки – все, кроме Превозносященского, которого она усиленно вежливо зовет Архипом Владимировичем. Зараженный этим калейдоскопическим изменением недавнего бон-тона на распущенность меблированной богемы, вы быстро входите в общий тон и начинаете болтать с хозяйкой те же пустяки, что и все болтают. И вдруг вскрикиваете, потому что тяжелая лапа Превозносященского становится вам со всего размаха на мозоль, и сам он вырастает перед вами, как коломенская верста, храня на лице выражение Хозе, вызывающего Эскамильо «а coups de navaja»!!!
– Что это вы?
– Ах, извините! Сколь вы нежного воспитания! – грубо отвечает богатырь, задирая вас. – Видать, что не из простых свиней!
Хозяйка встает с места и порывисто уходит за перегородку спальной, откуда раздается ее сдержанно-взволнованный зов:
– Архип Владимирович, пожалуйте сюда на минутку.
Воинственный пыл Превозносященского погасает. За перегородкой быстрый, резкий дуэт шепотом; до вас долетают отрывистые повышения то mezzo-soprano, то баса:
– Это невыносимо… Сколько раз просила… Вы не умеете себя держать в обществе… Как это глупо… Вы меня компрометируете.
– Но не могу же я позволить, чтобы всякий…
– Не ваше дело. Я сама знаю, что прилично, что неприлично, я всякого сумею остановить, когда будет надо…
Компания сдержанно улыбается, и кто-нибудь нагибается к вашему уху с советом:
– Вы, батенька, с Матильдой Алексеевной поосторожнее! Превозносященский у нас – ух какой! К нам-то он привык, а вы человек внове…
Превозносященский возвращается красней рака и весь остальной вечер ухаживает за вами с самоотверженной кротостью и усердием, стараясь изо всех сил заслужить прощение ваше и «ее». Пред вами – меблированная Кармен, Дрессирующая своего меблированного Хозе.
А потом Хозе повадится ходить к вам каждый день либо с жалобами на тиранство погубительницы своего покоя, либо сидеть по два часа подряд молча, со взором уставленным в одну точку и полным такой мрачной выразительности, что после этого визита вы идете к меблированной Кармен и дружески (ибо уже недели две, как вы ближайшие друзья) рекомендуете:
– Вы бы, Матильда Алексеевна, как-нибудь полегче с Превозносященским! Вот вам Федоров стал конфеты носить… а тот медведь на стену лезет, никак с ним не сообразишь. Ведь знаете, какой он. Долго ли с ним нажить хлопот?
Кармен клянется вам, что она ни в чем не виновата, что Архип напрасно ревнует и делает историю, как всегда, из пустяков, – и… в тот же вечер уедет с Федоровым кататься за город!.. А ночью, по ее возвращении, вы не должны слишком удивляться, если услышите отчаянный стук в дверь вашего номера и отворите бедной Кармен, которая, растерзанная, в изорванном белье, окровавленная, с помутившимися от ужаса глазами и белым как полотно лицом, прохрипит вам:
– Он хотел меня зарезать! – и упадет без чувств на вашем пороге.
Случай с трагедией, конечно, везде и всюду дело исключительное. Но эти Матильды Алексеевны, эти меблированные Кармен, с их переменчивыми легкими романчиками – явление частое, общее и замечательно точно и одинаково повторное. Мне лично случалось знать их штук до десяти. И, право, менялись лишь имена, да цвет волос, да покрой капотов. А затем всегда одна и та же история.