Папа – делец и игрок. Мама – светская женщина. Мне двадцать третий год, а она еще кокетничает с бывающими у нас молодыми людьми и… только ли кокетничает? Я сама слышала, как этот большой дурак в мундире, Петька Аляпов, сказал про мама своему товарищу, Эльту, что она «невредная баба». Тогда я чуть не расплакалась, мне хотелось подбежать и ударить Петьку, сказать, что стыдно так, что он негодяй… Не знаю, как я совладала с собою. Петьку я до сих пор ненавижу. Потому что если прежде мама меня не любила… т. е. нет: была ко мне безразлична, – любить и не любить она не может! – то я-то очень ее любила, уважала ее, любовалась на нее; у меня к ней было что-то вроде институтского обожания. А теперь мне все равно, все равно…
Папа не до меня из-за биржи и Сельскохозяйственного клуба; ведь состояния у него нет, а между тем он ворочает сотнями тысяч; они то приходят, то уходят, и разница между их приливом и отливом составляет те десятки тысяч, что мы проживаем в год. Мама не до меня, потому что она – «невредная баба». Ну а я-то сама что такое? Барышня, владеющая четырьмя языками, разнообразными, будто бы, талантами, репутацией маленькой эксцентричности и наружностью довольно бы приятною, не будь в ней чего-то… как это сказать? – ненастоящего, что ли?.. дряблого, вялого, что меня злит и возмущает и отчего я никогда и никакими средствами не умела отделаться. Точно те цветочки земляники, что сдуру, вдруг, спустя лето, возьмут и расцветут накануне осени, на истощенной и отдыхающей почве, жалкие, мятые какие-то, без завязи.
Репутацию таланта я заслужила тем, что немножко рисую, немножко леплю, немножко играю, немножко пою, немножко сочиняю стихи – и все эти немножко – немножко лучше, чем у всех наших знакомых барышень. Однако когда я, вообразив себя будущею великою пианисткою, отправилась к покойному Антону Рубинштейну и сыграла ему рапсодию Листа, которую долбила два месяца, которою отравила жизнь и себе самой, и всем домашним, Рубинштейн поморщился и сказал:
– Лучше, барышня, выходите-ка замуж!
Так же беспощадны, хоть и в других выражениях, оказались ко мне Семирадский, Антокольский, Эверарди, Бурении. Словом, я дилетантское ничто, никогда не способное достигнуть хотя бы микроскопического художнического нечто.
Репутацию эксцентричности я нажила тем, что стихи мои дурны и тяжелы, но полны диких красок и сладострастных образов, взятых напрокат у Катюль Мендеса, Ришпена, Вер-лена, Ростана; тем, что книги, которые мои сверстницы читают потихоньку, ночью, из-под подушки, открыто лежат на моем письменном столе; тем, что я умею фехтовать и смело скачу на лошади через канавы и заборы; тем, что я не раз переодевалась мальчиком и тайком исчезала с гусарской компанией моих кузенов в какой-нибудь шикарный шаго-кабак, причем эти балбесы относились ко мне с таким восторженным удивлением, точно я, по меньшей мере, Жанна д'Арк и, выпивая стакан шампанского и слушая двусмысленности, – спасаю отечество.
И вся-то моя эксцентричность – даже этакая-то жалкая – и та «с разрешения начальства». Мама однажды сказала мне:
– Ма petite, je vous salue: vous avez votre petit peu d'esprit. У кого нет средств блистать, как Рекамье, той надо заставить заметить себя, прикинувшись хоть Марией Башкирцевой.
Это ли не carte blanche на самую широкую программу?
У меня – это входит в программу – есть свои знакомые; они не приняты у мамы и, если бывают у меня, проходят прямо ко мне, в мою комнату, и сидят в ней все время визита. Но чаще я бываю у них, потому что они бедные и гордые, и боятся, не подумали бы о них, что они «обивают пороги» у богатой подруш-арисгократки. Ведь папа и мама уверены, что мы аристократы, и я, за неимением прав на более определенное звание, должна с ними согласиться: пускай будем аристократы! Хота на самом-то деле я знаю, какие люди – аристократия, и это не мы, уж никак не мы, конечно. Аристократ – это князь Липецкий.
Он не играет на бирже, не директорствует в кредитном учреждении, нигде не служит даже и дает всего один большой обед в год; но когда папа получил в первый раз приглашение к Липецкому, он сделался так в духе, что мама, без всякой сцены, уговорила его заплатить наши счета. В доме Липецкого, наверное, нет ни одной вещи-имитации, кузены его не ездят в его семью, как в трактир, и не увозят его дочерей на тройках к цыганам. Когда я была представлена княгине Липецкой, заплакала бы, кажется, от зависти к ее дочерям: их-то мать никто не посмеет назвать «невредною бабою».
К своим не бывающим у меня гордым приятельницам я ухожу отводить душу, когда становится невмочь противно и душно жить в нашем лицемерном и развратном доме. Я назвала наш дом развратным… прочтут и осудят: сама-то какая святая! Да, и я развратная. И не с тех пор, как я пала, – в этом я виновата меньше, чем во всех грехах моей жизни. А зову я себя так потому, что – чем же должна быть и зваться девушка-лицемерка, у которой несколько гувернанток было удалено из дома за амурничанье с ее отцом, которой мать – «невредная баба», которая с одиннадцати лет уже слыхала и понимала, зачем мужчины любят женщин, а в четырнадцать лет прочла «Mademoiselle Gira'd ma femme»? Прочла, поняла и… если не усвоила, то лишь потому, что соблазнительного случая не было применить теорию к практике.
У меня есть друг, которым я горжусь: Корецкая, женщина-врач, уже пожилая. Как-то раз, когда мне было особенно тяжело, я разоткровенничалась с нею.
– Да это не воспитание, не жизнь, – почти в ужасе сказала она, – это какая-то золоченая тина, лакированная грязь. Вам надо все это бросить, перевоспитать себя и сделаться новым, полезным человеком – для себя и для других. Уйдите вы из вашего омута, пока не вовсе им затянуты.
– Куда?
– К нам идите: учитесь, служите, работайте. Мало ли русской женщине, если она независима, сильна, не стеснена нуждою, дела на Руси?.. Охоты нет к нам – выходите замуж, конечно, с разбором: сделать счастливым хорошего работника общественной нивы у его домашнего очага – задача благородная и благодарная не менее всякой самостоятельной деятельности.
Короче:
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви…
Все это прекрасно, но витиевато. Со мною надо говорить проще, а то я раздражаюсь и перестаю верить. В стан погибающих? А что я там буду делать? Там все рабочие, а я – белоручка. Воспитание воспитанием, а и натуришку надо принимать в соображение. Яблочко от яблоньки недалеко падает, и если вся моя семья – дрянь, то неоткуда и мне стать отборным фруктом. Я вот браню свой быт, а переменить его – мало что не смею, мало что не хочу: «не имею настоятельной потребности», как выражаются мои ученые знакомые. Пожалуй, даже страдала бы, если бы переменила, и мне пришлось бы, вместо флёрта и переливания из пустого в порожнее, обучать ребятишек, как
Вот лягушки на дорожке
Скачут, вытянувши ножки, –
Ква! ква! ква! ква!
И Корецкая права, когда упрекает, что я на словах – как на гуслях, а чуть до дела, у меня и пороха на заряд нет. Так и вышло – вышло до последнего. Быт мой довел меня до падения, ниже какого не бывает, до самопрезрения, жить с которым в душе нельзя, и вот я умираю, а ничего в нем не переменила – ухожу на тот свет порочною, пустою и лицемерною, как жила. Смерти не боюсь, а изменить нравственному комфорту, потеряв в последние минуты хорошее о себе мнение у тех именно жалких людей, чье мнение я презираю, потому что они еще хуже меня, – не могу. нет сил… сробела…
Наследственность, воспитание, обстановка – отравы тяжкие. Однако есть же у иных счастливиц какая-то самостоятельная закваска – противоядие этим отравам. Есть у меня еще приятельница: оперная певица на вторых ролях. Как ни плох наш дом, все же – думаю – не беспутнее он, хоть с поверхности-то, театральных кулис. А вот – подите же! – к Липе никакая грязь не липнет. За нею ухаживают, она не недотрога, и кокетка, и хохотушка, и «поврать» не прочь, – а чиста, как стеклышко: честная душа, честное тело. Точно у нее в сердце есть плотина, останавливающая приток житейской грязи: «Стой! Дальше не смей наплывать! Внутри меня святая святых!» Помню: вышла в свет «La terre». Я прочла – вещь художественная, мне понравилась; многие пикантности я и сейчас помню. А Липа не осилила и десяти страниц – вернула мне книгу.
– Претит, – говорит, – да и скучно: какой в этом интерес?
И ведь это – не так, как наши prudes, что ахают: «Ах какой стыд! Можно ли рассказывать такие вещи?»
И не оторвутся от скабрезной книги, пока не остановит их вожделенное «Fin». Нет, просто здоровая душа у Липы, и нет в ней этого нервного патологического любопытства к греху, живущего в наших отравленных душах – наперекор сознательному стыду, наперекор негодованию против самой себя: зачем это во мне? за что!
Разврат и скука, скука и разврат.
Стремление избыть их, спрятаться от самой себя, – вот откуда мои мнимые таланты, мнимая эксцентричность, вся моя глупая, призрачная жизнь. Лишь бы жизнь шла непрерывным вертячим круговоротом, лишь бы быстрая смена впечатлений, а то – к Семирадскому так к Семирадскому, на курсы так на курсы, в кафешантан так в кафешантан, под дружеские распекания Корецкой – так под распекания. Если бы не любовь моя к комфорту, я сделалась бы путешественницею: есть же такие всемирные дамы, что шляются по свету за приключениями – и сегодня ее встречают на Avenue de l'Opera, послезавтра на римском Monte Pincio через год – одалискою в гареме афганского эмира, еще через год – в какой-нибудь Вене-цуэле невестою героя pronunciamento, а еще через год она в царевококшайском клубе читает лекцию об алмазных копях Трансвааля. Я обожала Мазини и недели три, что называется, и легла, и встала в окружном суде, в качестве «уголовной дамы», притворяясь, будто серьезно увлечена Андреевским. Хотела поступить на сцену, но здесь-то вышла совсем бездарностью: самое совесть зазрила. Познакомилась и дружила недели три с пожилою ититулованною богачихою, меценаткою то спиритов, то теософов, то поэтов-декадентов, – она говорила мне дикие, туманно-сантиментальные речи, странно заглядывала мне в глаза своими черными глазами с поволокой, слишком крепко жала мне руки и слишком часто целовала меня напомаженными губами. Ездила я и в Москву к Толстому, но он, должно быть, прочитал меня насквозь, так сух и короток был его прием, так холоден и безучастно-неприветлив пронизывающий взгляд его серых глаз.
Однажды, когда одурь скуки мучила меня больше обыкновенного, моя камеристка Таня – девушка бойкая и преданная мне, насколько вообще может быть предана служанка барышне капризной, но не особенно дурно с нею обращающейся, – попросила меня отпустить ее на весь вечер – до утра на именины своей подруги, экономки богатого холостяка – далеко, в другом конце города. Я позволила. И вдруг мне пришло в голову!
– Бал прислуги… Я этого никогда не видала.
И я потребовала, чтобы Таня показала мне свое веселье. Она долго отнекивалась, но я настояла на своем. Было ус-ловлено, что я поеду в гости к обычной укрывательнице всех моих проказ – к тете Христине Николаевне, что Таня повезет туда для меня свое платье, я переоденусь, переменю прическу, и мы отправимся.
– Я, барышня, представлю вас так, будто вы служили бонною у приезжих господ, а теперь от них отошли и в ожидании хорошего места…
Поехали. Приключение занимало меня, и мне было и весело, и жутко. Очутились в очень приличной квартире: холостяк позволил экономке принять гостей в своих комнатах, а сам уехал на охоту. Публика вечеринки имела вид довольно чистый – по крайней мере, мужчины – благодаря фракам. Меня, хотя и незнакомую, приняли чрезвычайно радушно. Я танцевала весь вечер – только все одни кадрили, потому что на легкие танцы не нашлось мастеров.
Не скажу, чтобы вечер оставил во мне впечатление большой оригинальности и занимательности. Было, право, то же самое, что на наших балах, – даже не карикатура, а именно то же самое: только позы и жесты более угловатые да речь – либо застенчивая не в меру, либо вычурная – по фельетонам бульварных газет. Я понравилась. За мною ухаживали, мне говорили комплименты. Но вот что меня поразило: никто из кавалеров этой «хамской» вечеринки не говорил своей даме и тысячной доли тех пошлостей, двусмысленностей, сальных каламбуров, какими занимают нас – demi-vierges – под видом флёрта, Петьки Аляповы и компания. Флёрт был и тут, были шутки – наивные, нескладные, часто грубые, но не гнусные. Эта непривычная почтительность мужчин к женской стыдливости даже больно кольнула меня, на минуту.
«Вот, – думала я, – мою горничную, о которой я наверное знаю, что она падшая девушка, мужчины ее круга уважают, щадят ее слух, ее предполагаемое – официальное, что ли – целомудрие. А наши мужчины? За что они наполняют наши уши, отравляют наше воображение своею, собранною на улице и в шато-кабаке, грязью? Мы невинны, а с нами обращаются как с последними… Меня отучили краснеть от гадких намеков, потому что это смешно: как же, помилуйте, девушке за двадцать, а она „не понимает…“»
У закуски хозяйка почти насильно заставила меня выпить две рюмки мадеры. От комнатной жары вино ударило мне в голову. За ужином мой сосед, фельдшер из военного госпиталя усердно подливал мне какую-то шипучку, вроде плохого шампанского, приговаривая:
– Нельзя-с, извольте кушать, не извольте обижать Лизавету Леоновну, ибо такой уж сегодня для них монументальный предел времени.
Среди ужина в столовую вошли два запоздалых гостя – судя по шумным приветствиям, их встретившим, из почетных. Вглядевшись в старшего из них, я едва не ахнула, а Таня, сидевшая насупротив меня, уронила рюмку: мы узнали в пришедшем Петрова – домашнего письмоводителя и большого любимца моего отца. Он сразу признал меня: на его спокойном, вежливом лице выразилось изумление; однако он не сказал ни слова. На Таню было жаль смотреть. Конец ужина, – а он был нескорый, – я, разумеется, – просидела как на иголках.
– Господи! Себя вы осрамили, а меня погубили! – отчаянным голосом бросила мне Таня, когда наконец встали из-за стола.
– Как же ты не предупредила меня, что здесь можно его встретить? – возразила я.
– Да он сказал мне, что не будет. что барин Михаил Александрович занял его на весь вечер какою-то работой. Да, видно, освободился, и принес его черт на наше несчастье.
Я не потеряла присутствия духа. Отец всегда хвалил Петрова как малого честного, порядочного и – когда надо и захочет – умеющего держать язык за зубами. Я смело подошла к нему и, не конфузясь вопроса в его удивленных глазах, начала с ним тихий разговор:
– Петр Васильевич, вы узнали меня?
– Узнал-с, Елена Михайловна, и ума не приложу-с, – откровенно сказал он, разводя руками.
– Нечего и прикладывать. Просто захотелось пошалить. Вы – не правда ли? – будете добрый, не выдадите меня? Никому не расскажете?
Я смотрела на Петрова умоляющими глазами. Он покраснел. – Никому-с.
– Честное слово?
– Честное слово.
– Вот и спасибо! А за. это, – я во весь остальной вечер не буду танцевать ни с кем, кроме вас.
Таня, когда узнала, что Петров дал честное слово не выдавать нас, совершенно успокоилась.
– Его слово – каменная стена.
Еще танцевали. И еще, и еще. Таня отозвала меня в сторону.
– Барышня, – шепнула она, – будьте такие добрые… коли насмотрелись на наше веселье, позвольте проводить вас к Христине Николаевне.
– Вот! Так рано? Зачем?
– Да извольте ли видеть… Михайло мой приглашает меня в ресторан: что, говорит, здесь гнилую селедку жевать? Нешто мы сами себе не можем сделать удовольствие?.. А я страсть давно не была в ресторане… Кабы вы разрешили, – смерть хочется. Я ему говорила, что затруднительно мне, что подругой обязана. А он говорит: тащи и подругу… вас, то есть… Ну этого, известное дело, где же? А я такое придумала, что провожу вас, а он пущай издали следует, и, как провожу, сейчас с ним в ресторацию…
Мне было очень весело. В голове шумело. Я расхохоталась.
– Отчего же ты не хочешь взять меня с собой?
– Барышня, да я бы душою рада… но как же?.. Несолидно будто…
– Шалить так уж дурить до конца… Я поеду. Только вот что. Ты будешь любезничать с своим Михайлом, тебе будет весело, а кто же станет развлекать меня? Надо четвертого… либо подружку, либо кавалера… мне все равно. Таня весело кивнула головой и отошла к Михаиле.
– Петров давеча просился, чтобы Михайло принял его в компанию; они приятели, оба гжатцы, земляки, – сказала Таня минут через десять. – Как полагаете?
– Принимай, – засмеялась я, – тем лучше: вернее не выдаст нас, если будет виноват вместе с нами…