Она тоже засмеялась.
– Верно. А вы с ним будьте поласковее. Он ничего, парень хороший, как есть «комильфот», за него даже купчиха хотела замуж выйти.
И вот – я, Таня, ее жених и Петров – очутились в кабинете грязненького ресторанчика – как сейчас помню его красные с золотыми разводами обои. Все были слегка навеселе после угощения на вечеринке. Мне не следовало больше пить, но я побоялась обидеть людей, истратившихся на наше угощение, и понадеялась на себя, что не опьянею – я могу вынести много вина. Но поддельное шампанское, которого потребовала Таня, ошеломило меня, – и не прошло и четверти часа, как мы все были страшно пьяны. Мужчин не помню, но Таня стала буйно весела; а я, наоборот, совершенно отупела. Помню, что жених Тани целовал ее, что она на меня за что-то сердилась, стучала по столу кулаком, а потом рвала на себе платье и выкрикивала бранные слова. Ей кто-то зажал рот. Она перестала буянить, но во все горло затянула песню. Помню, что пришел распорядитель и ссорился с мужчинами, запрещая нам шуметь, и советовал куда-то перейти…
Меня разбудила страшная головная боль.
Я приподняла голову с подушки и уронила ее назад, но мне мелькнули незнакомые обои, и я вскочила и села на постели, протирая запухшие глаза и силясь вспомнить, где я, зачем и что со мною. В дверь глянуло женское лицо. Я едва узнала Таню. Она была бледна, желта, помята, как выжатый лимон, – и в глазах ее застыло так много ужаса, что я сразу поняла все – и сама застыла в столбняке… Таня села рядом со мною.
– Наделали мы дела! – прошептал а она. Я молчала.
– Вы не пугайтесь очень; как-нибудь спрячем, – продолжала она, оживляясь. – Поправить нельзя, а скрыть не трудно. Он не расскажет. Он сам больше вас испугался, когда отрезвел и понял, в какую беду втравило его вино. Так и бросился бежать, словно пол под его ногами загорелся. Господи! угораздило же нас так перепиться: я сама была как мертвая. Не то – разве допустила бы? Тут и вины-то вашей никакой нет: хмельная – чужая.
Рассказать, что я чувствовала, пока она говорила, и слова ее медленно будили во мне сознание и воспоминания, – я бессильна. Все укоряло меня бездонным падением, унижением, ни с чем несравнимым. Стыд и обида душили меня, подкатывались к горлу. И когда наконец вырвались рыдания, я была довольна: иначе я боялась задохнуться. Таня тоже обрадовалась.
– Выплачьтесь, выплачьтесь, это лучше, – твердила она, отпаивая меня водою, – выплачьтесь, да и пойдем. Уже совсем светло. Скоро на Невском начнется толчея, чиновники пойдут в должность, – того и гляди, налетим на знакомых.
По дороге Таня учила меня, что сказать Христине Николаевне в оправдание моего отсутствия во всю ночь…
– Да слушайте, барышня! – вскрикивала она, замечая мой бессмысленный, невнимательный взгляд, и, спохватясь, что меня обижает, продолжала мягче: – Какая вы, право! Ведь надо обдумать дело – ловко его обделать! с какой стати вам пропадать, да и мне с вами вместе?
Оставшись одна, я почти мгновенно заснула, и так крепко, что, слава Богу, ничего не видела во сне, только маялась сухим жаром да чувствовала сквозь сон, что продолжает трещать голова. Таня возвратилась с приказом от мама не рисковать собою и, если я нехорошо себя чувствую, переждать несколько дней у тети.
– Вы ничего не бойтесь, – зашептала Таня, когда мы остались одни. – Видела я его. Говорю: «Бога ты не боишься! совести у тебя нет!» А он весь затрясся. «Обратно, – говорит, – боюсь до чрезвычайности и совесть имею – оттого сейчас и бегу из этого дома, на который навлек проклятие. Я, – сказывает, – от места отказался. А как Михаил Александрович не отпустили меня и даже рассердились, что я хочу уйти, то я отпросился у них на месяц в Гжатск – побывать к жене. За месяц воды утечет много. Елене же Михайловне скажи, что, сколь я ни много подлец против нее, однако пускай мне верит: никаких новых пошлостев я не затевал, а что было, о том буду нем до гроба и всегда в раскаянию».
Эти слова свалили половину тяжелого камня с моего сердца. Публичный позор отдалился от меня… быть может, и в самом деле, навсегда. Оставалась мука самопрезрення ну с нею-то справиться и сосчитаться сумею! Я чувствовала, что не очень ее боюсь, хотя в то же время стыдилась, что не очень. Я взглянула в лицо Тани, его выражение мне не понравилось: она понимала меня – мою трусость и позорную радость, что я выскочила из захлопнувшего было меня капкана. Мне стало обидно, совестно, и я заплакала.
– Мне все равно… я умру! Утоплюсь, – всхлипывала я.
– Ну вот! – равнодушно возразила Таня, и в тоне ее я услышала: – Где тебе? Нешто такие топятся? Жидка на расправу, голубушка.
И она была права: ничего я над собою, жизнелюбивой, болебоязливой тварью, не сделала и со всем примирилась. И когда месяц спустя, убирая мне волосы, Таня сказала мне сквозь зубы:
– Петров приехал. Спрашивал, чтобы я поговорила… Позволите вы ему стать на прежнее место при Михайле Александровиче?
Я спокойно пожала мечами:
– Разумеется! Мне-то какое дело?!
* * *
В ноябре наши друзья Кроссовы давали свой обычный ежегодный вечер. Я сделала себе для него прелестный новый туалет. Даже мама, которая не любит, чтобы я рядом с нею была очень красива, сказала мне несколько комплиментов. Я стояла перед трюмо и, разговаривая с мама, примеряла перчатки, когда Петров прошел через зал из кабинета отца, с портфелем под мышкой. Я видела в зеркале его покойное, бесстрастное лицо… Его потупленный взгляд искоса и мельком скользнул в мою сторону… и вдруг в ясном стекле явилось мне совсем другое лицо, красное и трепещущее, с внезапно мутными и шальными глазами… И я почувствовала, как под этим взором румянец алою волною разливается по моему лицу и шее, и – что мне стыдно… стыдно… хоть задохнуться от стыда!.. Это была секунда, меньше секунды… но ее было слишком достаточно, чтобы понять, что он не забыл того ужасного вечера и живо вспомнил его сейчас, когда взглянул на меня… И я… теперь я тоже вспомнила его лицо, как плавало оно тоща предо мною – там, в ресторане, во мгле хмельного тумана, такое же тупое и чувственно-страшное, как сделалось теперь…
Мне стало жутко. Я чувствовала, что замершая было тайна, существовавшая между мною и этим человеком, снова ожила и протянулась между нами связующей жгучею нитью. Дурной вечер тогда и провела у Кроссовых!
Прошло несколько дней. Наблюдая украдкою за Петровым, я ни разу не замечала на лице его ничего подобного выражению перед кроссовским вечером; обычная одеревенелость равнодушной старательной почтительности, безразличный, точно застылый взгляд… Но я ему уже не верила. В воздухе чуялась угроза скрытой любви, и я холодела от страха, что страсть, пока еще молчаливая и робкая, осмелеет, выскажется, будет требовать, грозить… Да, именно так: в своем тайном позоре, я не сомневалась, что если Петров осмелится преследовать меня своей любовью, то я не услышу просьб, а непременно требования и угрозы…
У нас были гости. Я пела. Молодой Кроссов – постоянный мой ухаживатель – пристал ко мне, чтобы я спела его любимый старинный романс «Si vous n'avez rien а me dire», и я отправилась из зала в боковой кабинетик, чтобы взять с моей нотной этажерки тетрадь, в которой была вплетена эта допотопная ветошь… В кабинете было темно, свет из зала падал сквозь портьеру только на пол узкой и бледной полосой… Я хотела отдернуть портьеру, но вдруг сильные руки увлекли меня в темный угол кабинетика, и задушенный голос бессвязно зашептал мне – онемелой от ужаса неожиданности – глупые и страстные слова.
Он шептал, что любит меня, что жить без меня не может, что – либо ему пропадать, либо я должна его любить; он шептал, что если я не сделаю по его, так не жаль ему ни себя, ни меня – он готов на всякий срам и скандал, себя – в острог, а меня – на публичный позор; сулил объявить все, что случилось между нами, сулил привести свидетелей…
Он шептал почти беззвучно, но мне казалось, что он кричит во все горло, что его слышат все, что в зале нарочно все загахли, чтобы к нам прислушаться…
– Да оставьте же вы меня, – с бессильным бешенством проскрежетала я, стараясь вырваться, – ведь там люди, они могут войти… Если вам надо говорить со мной, найдите другое время, другое место…
Он стал требовать, чтобы я назначила ему свидание, – сегодня же, когда все в доме заснут…
– Это невозможно… вы с ума сошли… пустите меня… так подло!..
Тогда он яростно забормотал мне на ухо какие-то проклятия, сжимая меня еще крепче. Я поняла, что этот обезумевший зверь способен сейчас убить меня, вытащить в зал, закричать на весь дом, что я была его любовницей.
– Елена Михайловна! Что вы так долго? – окликнули меня из зала от рояля.
Кто-то двинул стулом, вставая, очевидно, чтобы идти ко мне. Волосы зашевелились на моей голове…
– Да, – отчаянно шепнула я, – только уйдите, уйдите…
Железные руки отпали, и Петров исчез в коридоре, почти в тот же миг, как Кроссов откинул портьеру из зала…
Я отговорилась, что не нашла романса и петь не могу. Сказала, что нахожу темноту приятною, и предложила переместиться из зала в кабинетик. Кроссов обрадовался и принялся нашептывать обычные сентиментальности, а я сидела, счастливая, что он говорит глупости, не требующие ответов, сидела в каком-то «ледяном бреду»: голова была полна тяжелого холода, и мысли – масса мыслей – ненужных и беспорядочных – застывали в мозгу, как грешники в девятом кругу Дантова ада.
Было около часа ночи, когда гости разъехались. Мама оказалась в расположении разговаривать со мною о Кроссове, поздравляя меня с победой и недоумевая, зачем он тянет время и не делает предложения. Она болтала целый час, пока не заметила, что я имею усталый и больной вид. Тогда она отпустила меня спать, но перспектива кроссовского предложения сделала ее любезною, как никогда; она проводила меня в мою спальню, заставила Таню при себе раздеть меня и уложить… и только тогда величественно удалилась.
Когда шаги ее затихли в коридоре, я бросилась к двери, чтобы запереть ее на ключ. Но ключа не оказалось в замочной скважине. Мне не поверили, против меня приняли меры…
Дальше – рассказ короткий.
Потянулась тайна и чувственное рабство, медленно переродившееся в чувственную привычку… Ну да! И пускай стыдно! Я простила моему любовнику его грубость, его насилие, я привыкла к нему. Привыкла – потому что он был сильный, смелый и нежный; потому что он обожал меня; потому что он ревновал меня, как мавр; потому что мне было смешно, когда он звал меня тысячами глупейших названий; потому что, когда я злила его, он осыпал меня уличными словами, и мне становилось жутко, глядя на его ужасные кулаки, которые не раз видала над своею головою; потому что я верила, что если бы я согласилась умереть вместе с ним, так он умер бы, не размышляя; потому что мы мучили и любили друг друга, как тигры, – переходя от поцелуев к побоям и от побоев к поцелуям…
Никто в доме не подозревал нашей связи. Кроссов ездил к нам через день и все заметнее и заметнее терял голову. А я очень похорошела и помолодела. Все считали Кроссова моим женихом, хотя он предложения еще не делал… Ох, сколько сцен выносила я за этого Кроссова! Сколько раз, слушая его любезности, я искренно ненавидела его, потому что у меня болели исщипанные за него плечи, и я знала, что будут болеть еще больше.
Наконец Кроссов сделал предложение. Я приняла его… я не могла не принять, потому что – мне нечего было бы ответить мама и папа о моем отказе. Кроссов был жених из самых завидных, а я – сидела у них на шее; в двадцать три года не принять предложения Кроссова – кого же дожидаться? Принца с луны или старого девства?
Я приняла предложение, сама не веря, чтобы брак этот состоялся, и не зная, как же, однако, он расстроится… «Авось как-нибудь». Но в это время, кстати, умерла моя тетка Ольга Львовна, и свадьба отсрочилась…
Однажды Петров пришел ко мне, сильно смущенный. К нему приехала на побывку из Гжатска жена, и папа, в знак особого благоволения к своему любимцу, разрешил ему приютить ее у себя в боковушке.
Наши свидания – редкие, случайные и урывочные – сделались адом. Теперь, когда Петров был не мой, я любила его, ревновала, делала ему бешеные сцены, а он попрекал меня моим согласием на брак с Кроссовым, грозил, если я его обманываю и свадьба состоится, зарезать меня, Кроссова, себя… Он все пугал да ругался… но однажды заплакал – и плакал такими грозными слезами, что лучше бы он истоптал меня ногами!
Тайные волнения меня извели; я изнервничалась, исхудала, побледнела, меня одолевала постоянная слабость, я дрогла и коченела, кутаясь днем в пледы и в несколько одеял по ночам. Как-то раз я завернула к Корецкой и, между разговором, упомянула о своем недомогании. Она расспрашивала меня чуть не целый час, подробно, мелочно, и потом долго молчала; наконец, глядя на меня в упор своими огромными черными глазами – честным зеркалом ее прекрасной, прямой души – сказала:
– Раинцева, если вы дура, то сейчас вы смертельно обидитесь на меня и уйдете, рассорившись со мною надолго. Если же вы не дура, то ответите мне откровенно на. вопрос, который я обязана сделать вам как медик и который, – в моем слове вы, конечно, не сомневаетесь, – умрет между нами. Вот. Вы… вы позволите мне предполагать, что вы в таком положении?
Я ахнула и осела в кресле… Только этого не хватало!
Ответа не понадобилось: его сказало мое лицо. Потом началась истерика.
Я выплакалась у Корецкой. Она ни о чем меня не расспрашивала. Успокоила, что это еще только в самом начале, и обещала, когда придет время, устроить все в секрете.
– Но я… замуж выхожу! – простонала я.
– За него?
Я опустила голову, колеблясь, лгать или нет. Корецкая приняла мое молчание за утвердительный ответ.
– В таком случае, чего же вы струсили? Все будет по закону.
Я ушла от нее с нравственным страхом перед Кроссовым, – возможность ответственности пред этим мальчиком впервые представилась моим глазам, – и с физическим страхом пред будущими страданиями, пред трудностью скрывать свое положение… Куда ни обернись, стыд и позор, позор и стыд… Я ненавидела себя, Петрова, Кроссова, Корецкую… всех! всех! всех! все меня пугали, все делали мне больно… все были мои злодеи…
Я пришла домой. Когда я поднималась по лестнице, из каморки-боковушки сквозь притворенную дверь украдкой взглянула на меня женщина. Это была жена Петрова. Я видала ее много раз раньше, но старалась не смотреть на нее: у меня к ней было ревнивое отвращение… я брезговала ею… Теперь я ее разглядела: дебелая красавица-баба – не то мещанка, не то мелкая купчиха, с румяным кормиличьим лицом и толстым телом. Ее огромная фигура и неуклюжий стан смутили меня… Я с отвращением подумала, что, может быть, с нею то же, что и со мною, и мне стало гадко, тошно, гнусно… и… и я не помню, как взбежала в свою комнату и заперлась в ней.
Меня всю перевернуло в несколько минут. Я уже не волновалась, не рыдала, не малодушничала. Я холодно сознавала, что я – вся в грязи, это доходило до физической галлюцинации липких потоков, льющихся по телу, от которых хотелось дрожать, ежиться, и казалось, что от них ни укрыться, ни отмыться. Я уже никого не ненавидела, ни на кого не жаловалась, да ни о ком и не думала. И ни о чем, кроме одного слова:
– Грязь… грязь… грязь…
Приехал Кроссов. Как он полюбил меня – милый юноша! Я слушала его восторженную болтовню – болтовню влюбленного, у которого спутанная мысль и язык беспорядочно прыгают с предмета на предмет, точно обезьяна вперегонку с попугаем… Я улыбалась, я отвечала на вопросы и, кажется, впопад, я не казалась странною… А между тем в голову ко мне не заходила ни одна мысль, кроме все той же, одной, стучащей, как широкий маятник дедовских часов:
– Грязь… грязь… грязь…
По отъезде Кроссова я подумала:
– Неужели я буду настолько подла, что выйду за порядочного, честного молодого человека опозоренная, с чужим ребенком? За что?
Воспоминание о давешней встрече с женою Петрова встало предо мною…
– Грязь, грязь, грязь!..
Так прожила я два дня, бессонная и бессмысленная, в закостенелом самоотвращении. А на третий день, ввечеру, я приказала Тане приготовить мне горячую ванну, и когда после нее осталась одна в своей комнате, то встала на подоконник, отворила форточку и целых полчаса стояла, подставляя разгоряченную голую шею под ветер и гнилую мзгу петербургской ночи.
Потом я села к столу и написала эту рукопись.
А теперь я, даст Бог, буду умирать. И я ни на кого не сержусь, но и… никого мне не жаль… а себя всех меньше!..
1895
Семейство Ченчи*
Дело было доверено мне при следующих обстоятельствах. Является ко мне прилично одетая, средних лет дама, заплаканная, со следами еще недавней красоты: