Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 21 стр.


– Сейчас, сейчас, сейча-а-ас, – пропел папаша на мотив шансонетки, – я готова, готова, готова… но тсс! об этом ни слова… молчи!

Встал из-за стола, поцеловал меня в голову, пожал руку гувернантке, прошел, что-то насвистывая, в свой кабинет и… пустил себе пулю в висок! Недели три шумели газеты о его рыцарском расчете с собою: вот, мол, как умирают Сарай-Бермяговы – порядочные люди без страха и упрека – римляне XIX века! Не знаю: может быть, это и впрямь очень красиво быть самоубийцей а la romaine …только римляне, кажется, не растрачивали предварительно чужих денег и не делали нищими своих дочерей.

Осталась я одна-одинешенька: мне шел уже восемнадцатый год. Моя гувернантка, оплакав своего покойного благодетеля, осушила глазки и поступила экономкою pour tout faire к одному местному тузу. На прощание она дала мне дружеский совет – последовать ее примеру, если к тому представится выгодный случай.

– У вас ничего нет, вы ничего не знаете, избалованы, не готовы к жизни; вы погубите свою молодость в бесполезной борьбе с нуждою… А, между тем, молодость и красота – капитал. Ма petite cherie! помните, что люди бывают молоды только раз в жизни. Хватайте счастье таким, каким оно вас найдет.

Порядочное-таки дрянцо была эта госпожа!

Я ее не послушала, а вместо того собрала свои пожитки, сколотила кое-какие деньжонки и махнула в Питер – учиться. Чему – я, когда ехала, еще сама не знала. Призванья у меня не было; все равно – чему, лишь бы потом самой зарабатывать хлеб. Приехала: тпру! без диплома никуда не пускают. Сунулась я экзаменоваться на домашнюю учительницу: провалилась! хорошо, значит, учили дома. Пришлось готовиться сызнова.

Жилось ужасно бедно и чрезвычайно весело. Номерная жизнь и кухмистерские свели меня с множеством таких же, как и я, – чающих движения научных источников… Сложился живой кружок, подвижной и разнообразный; люди менялись в нем, как стеклышки в калейдоскопе. Перевидала я молодежь всяких окрасок: и нигилистов pur sang и социалистов по Марксу, и неосоциалистов, и народников, и почвенников, и толстовцев – и во все эти окраски, разумеется, и сама понемножку отливала цветом, в каждую – своевременно. Я – настоящая русская по натуре: в какую среду ни попаду, сейчас же попаду в тон, заражусь ее взглядами, вкусами, манерами. Один ученый человек доказывал мне, будто это – великое качество русских, будто благодаря ему они стали лучшими из колонизаторов. Лермонтов похвалил за него Максима Максимовича, а Гончаров – русских матросов в Японии. Может быть, они и правы, судить не смею; только это качество, как мне кажется, носит в себе задатки большой бесхарактерности, отсутствия самостоятельной мысли и самостоятельных убеждений. Я ни на одном языке не встречала пословицы равносильной «с волками жить – по-волчьи выть»; это – принцип русской податливости и уступчивости.

Совсем было приготовилась я к экзамену, – вдруг в одном кружке наткнулась на проповедь опрощения.

Проповедовал человек весьма интересный; я вам его не назову, но вы, вероятно, о нем слышали.

В одном из его имений, в глубокой гпровинциальной глуши уже образовалась маленькая колония опростелых… Он предложил и мне поехать туда и там отведать трудовой жизни – покупая самоудовлетворение потом, болью в пояснице и мозолями на руках. Я согласилась. Экзамены – к черту, и помчалась.

Жизни моей в колонии рассказывать не стану. Скажу только, что и здесь я, как кошка, упавшая из окна, сразу стала на четыре лапы: освоилась, вошла в колею. Всего нас было человек десять; из них три женщины. Опростелых колонистов противники ругают – кто лицемерами, кто бездельниками, кто шутами гороховыми. Я этого не скажу. Были в нашей колонии люди неискренние, дурные, актеры, тартюфы, но были и славные ребята: честные, убежденные, с глубокою верою в правду своего учения и целесообразность своих действий. И этих было большинство. Крестьяне немножко трунили над нами, считали нас как бы юродивыми, а как рабочую силу – презирали, но в общем относились скорее дружелюбно, чем враждебно. С гордостью могу сказать, что я много способствовала этому дружелюбию. Мужики презирали колонистов и колонисток, главным образом, за слабосилие. Намерения-то у всех были самые усердные, да не хватало мускульной силы и выносливости, чтобы их оправдать. Худенькая, истощенная, голодная, беременная крестьянская баба легко кончала в полчаса работы, над которыми бились по два, измаивались до полного изнеможения наши, здоровенные на взгляд, мужчины… Между ними были настоящие силачи, а не выдерживали – надрывались.

«Господи! – сокрушался наш общий любимец Сереженька Z., – я вытягиваю на силомере двенадцать пудов, поднимаю карету за заднее колесо, а пройду полосу с сохою – и никуда не годен. А эти тщедушные мужичонки – как ни в чем не бывали!..»

Мое воловье здоровье и выносливость пришлись в этом случае очень кстати. По деревне так и говорили:

– Все господа с усадьбы не стоят на работе медного гроша, а из Натальи Николаевны будет прок.

Действительно, работа у меня спорилась легко и весело; в поле я не только не отставала от деревенских девок, а еще и обгоняла их. Ничто так не сближает, как общность работы. Впоследствии я убедилась, что опроститься, т. е. стать крестьянкою вполне, переработать свою натуру на мужицкий лад, применить себя целиком к мужицкой среде – дело вряд ли возможное. Но омужичиться, – схватить внешность, ухватки, речь, даже на время пошиб мысли, – очень легко; это совершается совсем незаметно, особенно если Бог наделил вас хамелеоновскою подражательностью, про которую я вам говорила.

II

Месяца не прошло, а я омужичилась – во всем, начиная с наружности: коричневый загар, «румянец сизый на щеках» – все эти прелести простонародной красоты получались налицо. У меня набралось полное село подруг и приятельниц… Я обучилась так же, как они – орать пронзительнейшим голосом песни – истинно волчьи песни, и отпускать шуточки, от которых прежде у меня завяли бы уши. Никого из нашей колонии крестьяне не приглашали на помощь, как этого нам страстно ни хотелось: ведь это было бы с их стороны признанием нашей рабочей равноправности, равносильно блистательно выдержанному экзамену трудовой зрелости. Не тут-то было: «Ну их, господ… одно баловство: только портят либо других задерживают», – говорили несокрушимые пейзаны и управлялись в поле одни. Для меня делали исключение – и даже в своем роде почетное: как началась страда, меня не только звали нарасхват, но и ставили в первые серпы… Первое время было страшно трудно: «ноет спинушка, руки болят» – едва разогнешься потом. Так тело изболит – хоть плачь! Но самолюбие заставляло меня владеть собою: помилуйте! как же! такой почет, – мы гонимся за мужиками, а они нас знать не хотят, и только одну меня считают своею… и вдруг я покажу им, что я этого не стою, что я такая же слабосильная, слабовольная и неумелая дрянь, как все?! Да еще оглядишься: больные, беременные – все в поле, все гнут спину и не жалуются… Так мне-то как же уставать и жаловаться? Даже, бывало, станет совестно за свою силу и здоровье, когда сравнишь себя с другими. Перетерпела я несколько дней усталости непомерной, до слез доходящей, а потом и обошлась; стало все легче, легче. Вообще, мое мнение таково: нет физической работы, с которою нельзя свыкнуться – нужно только упорство и постепенность упражнения. Не надорвешься сгоряча по первому началу, тогда одолеешь труд, втянешься в него и даже его полюбишь.

«Наталья уважит, не выдаст», – хвалили меня в деревне.

Да-с, из Натальи Николаевны я была пожалована в Натальи, Наташи и даже Наташки… Какое упоение! Я уверена, что за такую честь три наших колонистки отдали бы по году жизни; но – увы! одна из них была чахоточная, другая истеричка, а третья, хоть и здоровая, но… говорила иной раз удивительные для опростелой фразы.

– Ах, дорогая Наталья Николаевна, я так боюсь, что – когда приедет NN (наш хозяин-покровитель), он останется мною недоволен. Я далека от народа, ужасно далека. Но что же мне делать? Намерения у меня самые добрые, но от них так пахнет…

– От намерений?!

– Ах, вы привязываетесь к словам! От мужиков.

Или:

– Вот вы не побоялись загореть, и это вам даже идет… А я? Ведь это ужас подумать: на что я буду похожа при загаре с моими белыми волосами?

Однажды же она разрешилась искреннейшим и поистине великолепным афоризмом:

– Если бы NN разрешил мне пудру и… хоть цветочный одеколон, я думаю, что мое опрощение пошло бы гораздо лучше…

– Вы, Лида, напишите об этом Толстому: спросите, – может быть, и позволяется, – посоветовала я на смех.

Она подняла на меня свои наивные круглые глаза.

– А что? ведь это идея!

Писала она Толстому о пудре и одеколоне или нет, – не знаю. В колонии она пробыла недолго: очаровала местного земского врача и вышла замуж, утратив вместе с тем и всякое тяготение к опрощению… Впоследствии она откровенно говорила:

– Если бы я не была влюблена в NN, как кошка, разумеется, не пошла бы в эту несносную мужицкую кабалу. Я думала, что мое геройство ему понравится, а он и внимания не обратил.

В самом деле, NN, как истый фанатик, был совершенно равнодушен к женщинам; это доходило в нем до наивности; сам весь отдавшись одной идее, он не понимал и в других иных стремлений, желаний и слабостей.

Опишу вам и других моих товарок. Одна – чахоточная девушка из купеческого звания – пришла в колонию потому, что «все равно, где ни ждать смерти». Ей было лет под тридцать. Это было существо молчаливое, кроткое, спокойное и с огромною силой воли. Она имела решимость отказать любимому жениху по тому соображению, что, веря в наследственность своей болезни, не считала себя вправе иметь потомство. В колонию она поступила, как другие поступают в монастырь. Она приехала к нам глядя на осень и, протянув кое-как зиму, умерла с первыми вешними водами.

Другая – совсем молоденькая – была из типа «талантливых неудачниц»: плохая копия с Марии Башкирцевой. Очень хорошенький, черноглазый, вертлявый чертенок с оливковым лицом, лихорадочными глазами в столовую ложку величиной, беспорядочной, насмешливой и капризной речью, смешными ужимками и двумя непременными истериками в день… Готовилась в актрисы, дебютировала, провалилась… сперва хватила нашатырю на гривенник, а потом – когда ее выходили – сама не зная зачем, попала к нам. Были у нас гостьи, временные и приходящие. Помню одну вдову-купчиху из Москвы: красивую, могучую женщину с спокойною речью и степенными манерами; ей у нас не понравилось, она ушла «на волю» после недели житья в колонии и очень звала с собою и меня, и оливковую Катю.

– Вам замуж надо, – говорила она, – эй, смотрите: плохо будет. Раскаетесь, да поздно. Вам головы не сносить: скверно кончите.

Помню одну польку из Киева. Что эту к нам занесло, – решительно не понимаю. Она повертелась у нас дня два – в пол-том недоумении: что мы за люди? куда это она попала? Наконец, надо полагать, решила, что мы дураки, и не только жить с нами, но и думать-то о нас не стоит.

– О, душко, як же у вас тенксно, – сказала она мне вечером во вторник, а утром в среду я узнала, что нашей гостьи уже и след простыл.

Колония очень гордилась моею приспособленностью к крестьянскому быту. NN писал мне восторженные письма: он видел во мне как бы воплощение своей идеи, доказательство, что она не миф, не бред, что привить культурную натуру к почве и ручному труду вовсе не такая тяжелая задача, как думают… До какой степени все это меня разжигало и пришпоривало, вы и вообразить не можете. Я, не шутя, возомнила себя – в некотором роде звеном, должным связать в одно целое великую цепь между барином и мужиком.

В эту-то пору и выплыл на свет вопрос о Василии Павловиче Голицыне и моем с ним законном браке.

Васька Голицын был круглый бобыль: двор у него кое-какой был, но во дворе ни кошки, ни плошки, а только мальчонка лет семи от первой жены, которую Василий похоронил года три назад. От земли он отбился, а жил – чем Бог пошлет: мастачил на все руки, – и кузнец, и столяр, и слесарь, и медник, и лудильщик. Способностями природа не обидела, но в отместку наградила необузданною ленью, страстью к выпивке и стремлением к трактирной культуре, к «спинжа-ку», как окрестил это Глеб Успенский. Он презирал серое мужичье, водился с волостным писарем и сельским учителем – весьма франтоватым и недалеким по уму юношей из купчиков, бегающих от воинской повинности. Тогда это еще практиковалось. К нам он заходил – «для образованного общества». Мужчины Ваську недолюбливали.

– Это культуртрегер кабацкого пошиба, – горячился Сереженька, – жилетка, гармоника, дутые сапоги, сладкая водка, «барышня, дозвольте разделить компанию»… вот это что! Дайте ему деньги – он сейчас либо кабак откроет, либо станет торговать землей. В нем кулак сидит, зерно кулаческое.

Мы, женщины, отнеслись к Василию с большею терпимостью. Во-первых, с ним было нескучно, а когда он старался быть любезным, то оказывался совсем комиком: точно медведь пытается протанцевать качучу. Во-вторых, он выглядел все же почище и более отесанным, чем серая масса, окружавшая нас; да – что греха таить? – и некоторые из наших колонистов в своем благом усердии уподобиться мужику пересаливали в неряшестве и доходили до немалого свинства. Иногда это сильно надоедало, утомляло, раздражало, казалось актерством, рисовкою: люди кокетничали нечистоплотностью, как другие кокетничают «красой ногтей». Из себя Василий был молодец: большой, широкоплечий парень; зубы – как сахар, всегда оскаленные улыбкою. Наши мужчины находили эту улыбку фальшивою и неприятною.

– Он – каналья, ваш Васька Голицын, – уверяли они (мы находили особенное удовольствие дразнить товарищей, выхваляя Василья), – он себе на уме. Балагурит, а в уме считает да прикидывает. Вы посмотрите, какие у него глаза – холодные, жесткие, наглые; сам смеется, а глаза и не улыбнутся.

Как-то раз на жнивье одна из подружек, полуднуя, говорит мне:

– Что Васька Голицын к вам все ходит?

– Да, бывает.

– Гм… это он для тебя ходит!

– Бона что выдумала.

– Ничего не выдумала: сам намедни в трактире похвалялся – переложил лишнее за белую шею и развел разговоры…

Помолчали.

– Ты, Наташа, будь с ним осторожнее. Он – парень, что говорить, ладный, но свинья. Через него не одна девушка плакала…

– Ну я не таковская, не заплачу. С чем подойдет, с тем и отойдет!

Деревенское ухаживанье не было для меня новостью; молодежь, освоившись с моим обществом, не делала большой разницы между мною и своими девушками. Знала я и медвежьи ласки – бух ладонью со всего размаха в спину: верх любезности! Умела и отвечать на них кулаком и – когда переведешь дух, занявшийся от тяжелого удара – градом любезной ругани, – не для обиды, а по душе… Но серьезно за мною никто не ухаживал, помнили все-таки, что я им не пара.

III

Мне было двадцать лет. Я была сильна и здорова, красива, полна жизни. Мир, куда бросила меня судьба, мне не был противен… Раздумавшись над словами моей подруги, я убедилась, что и Василий мне не противен… даже, пожалуй, нравится… Я написала NN письмо, спрашивая совета – как думает он, идти ли мне замуж за крестьянина, если представится к тому случай? Ответ получила самый восторженный: вы, мол, завершите этим подвигом блистательно начатое дело и т. д., и т. д.

В один весьма жаркий полдень Василий Голицын подкараулил меня на огородах и, без всяких предварительных объяснений, набросился на меня с самыми решительными объятиями; мне понадобилась вся моя сила, чтобы от него отвязаться.

– Баловаться не смей, – приказала я ему, – а садись, да поговорим. Если я тебе пришлась по нраву, то и ты мне не противен. О дуростях и думать оставь, но коли хочешь сватать – сватай: пойду за тебя.

– А деньги какие-нибудь есть за тобою? – спросил он, почесывая затылок, с весьма озабоченным видом. – Потому – люба ты мне очень, но только без денег мне никак нельзя жениться: прямо тебе скажу, – изба врозь лезет, в долгу, как в шелку, да ведь ты же еще и балованная, – будет тяжко.

Я ему указала, сколько у меня денег, т. е. во что я могу обратить все, что имею. Вышло, как мы посчитали, около шестисот рублей… Василий просиял.

– Тогда и говорить нечего; этакой другой невесты, хоть весь свет обойди, не найти. По рукам стало быть, и шабаш! На Покрова будем справлять свадьбу.

Расцеловались и объявились женихом и невестой. В колонии известие о моем предстоящем браке было принято довольно двусмысленно. Мужчины продолжали толковать, что Васька Голицын не мужик и что если уж я непременно хочу проявить на своем примере торжество идеи, то должна бы выбрать в мужья крестьянина, крепко сидящего на земле, настоящего Микулу Селяниновича. Чахоточная Агния все вздыхала и качала головой, – очень уж ей жаль было меня. Катя, по обыкновению, разрыдалась до истерики. Лидочка вытаращила на меня свои круглые глаза:

Назад Дальше