Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 27 стр.


Дарья Ивановна смотрела на сияющее утро, дышала его воздухом, но как будто не видала его, не замечала, что творится в природе. Ей было не до утра и не до торжествующего солнца: мысль ее ушла в далекое прошлое и утонула в нем…

За дверью послышался топот детских ножек, и в комнату вбежали Соня и Лиза – босые, в одних рубашонках, с нерасче-санными головками. Они протирали кулачками слипающиеся глаза.

– Что ж это, мамочка?! – чуть не плача лепетали они, – мы проспали… Зачем же ты не разбудила нас смотреть, как солнышко играет? Мы так тебя просили… Какая ты недобрая!

Дарья Ивановна посмотрела на них с недоумением, словно тоже спросонья:

– Ах да… солнышко! – тихо сказала она с жалкой улыбкой, – оно не играло сегодня, дети… Да, кажется, и никогда уже больше не будет играть!

И, не слушая детской жалобной воркотни, понуро и медленно побрела на кухню сказать кухарке, чтобы та поскорее ставила самовар.

1889

Мечта*

Житейская сказка

(Посвящ<ается> графу Льву Николаевичу Толстому)

Конка медленно двигалась в гору по захолустной окраинной улице. Мы с приятелем, художником Краснецовым, ехали в Богородское убивать наступающий летний вечер. Вдруг Краснецов воззрился и поспешно снял цилиндр.

– Смотри-ка, смотри! – сказал он, показывая глазами на бедно одетую, простую женщину, которую обгонял вагон.

Двое малюток, мальчик и девочка, лет четырех-пяти, держались за ее платье; на левой руке она несла грудного ребенка, а правою придерживала переброшенный за спину узел. Заметно было, что она опять на сносях.

– Кто это? – спросил я несколько изумленный знакомством Краснецова.

Краснецов отвечал мне слегка взволнованным голосом:

– Это – «Мечта».

– Мечта?.. какая мечта?

– Моя «Мечта»… за которую я получил в Мюнхене премию… Я ее лепил с этой женщины…

Я обернулся, чтобы разглядеть «Мечту». Этим барельефом Краснецов лет двадцать тому назад положил начало своей славе. Я хорошо знал и любил прелестную головку «Мечты». Решительно ничто не напомнило мне ее черт в желтолицей, худощавой бабе, которая понуро плелась позади нас со своею детворой, согбенная под узлом, тяжело раскачивая животом. На мой недоумелый взгляд Краснецов ответил горькою улыбкой:

– Что, брат, непохожа?

– Да уж так-то непохожа… И потом: значит, легенда о твоей «Мечте» – действительно, только легенда?

– А что она гласит?

– Будто ты вылепил «Мечту» с какой-то московской красавицы, умницы и богачки баснословной…

– Ну да: с Софии Артамоновны Следловской. Это она и есть.

– Эта?!

Я опять обернулся, но конка, взяв подъем, пошла быстрее, и баба с узлом осталась далеко назади… Краснецов задумчиво говорил:

– Помню зал дворянского собрания, мраморный, белый, блестящий… люстры огромные и отражаются в колоннах… бездна света… толпа… Рябов с оркестром на красной эстраде… Целый вихрь звуков и красок: это – вальс… И она промчалась мимо меня; ее головка почти лежала на плече какого-то офицера, и я – помню – благодарил его мысленно за то, что его темный мундир дал такой хороший фон ее профилю… На ней было платье цвета чайной розы, брильянты… Оживленная такая, глаза – как искорки, румянец… А в ту пору Тургенев только что выпустил «Стихотворения в прозе»… Помнишь: «Стой! Какою я теперь тебя вижу – останься навсегда в моей памяти! Стой! И дай мне быть участником твоего бессмертия, урони в душу мою отблеск твоей вечности»! Тут, брат, я и задумал мою «Мечту»… а потом и сделал… Да: «стой! останься навсегда»! А она вместо того вон как… Ах-ах-ах!

В 1880 году Софье Артамоновне Следловской минуло восемнадцать лет. Ее только что вывезли в свет, и она заблестела в нем яркою звездочкой. Красавица собой, умненькая, образованная, веселая, как птичка, она обратила на себя внимание «всей Москвы».

Тут Краснецов слепил с Сони свою «Мечту» – и сам прославился Сонею, и Соню прославил: за нею так и осталась в обществе кличка «Мечты».

Потом «Мечта» исчезла с столичного горизонта: в глухой самарской или тамбовской деревушке у нее была бабушка, эта бабушка смертельно заболела. Следловские ждали от нее наследства, а бабушка терпеть не могла всех Следловс-ких, кроме внучки Сони. Следловские и отправили внучку Соню ухаживать за больною старухой и ее завещанием.

Бабушка умерла, и Соня возвратилась в Москву. Денег Следловские никаких не получили, потому что старуха завещала все свое состояние на благотворительные дела. Между прочим, получили крупные пожертвования один столичный и два провинциальных университета.

Ходил слух, будто Соня Следловская сама уговорила бабушку разорвать первое завещание, составленное в ее пользу, и заменить его тем, которое теперь осуществилось. Следловские были этим значительно обездолены, а на Соню в обществе стали смотреть как на юродивую.

Она действительно вернулась из деревни сильно изменившись. Хороша она была по-прежнему, но былое оживление с нее сошло; она стала серьезна и задумчива; улыбалась нечасто, смеяться же не смеялась никогда; ласковые синие глаза приобрели особый взгляд – важный и проницательный взгляд внутрь себя.

– Два года тому назад, – сказал ей Краснецов, – я хотел лепить с вас «Птичку Божию», как она «гласу Бога внемлет и поет себе, поет»… Вы украли у меня модель! Но я вам отомщу тем, что слеплю с вас «Святую Екатерину, встречающую небесного Жениха»…

– Разве что небесного… – возразила Софья Артамоновна, – земного у меня не будет.

К весне старик Следловский расхворался, в два-три дня его свернуло: умер. Привели в порядок дела: актив оказался мизерный, а пассив – внушительный. К счастью, покойник выбрал душеприказчиком человека ловкого и преданного: он разобрался в наследстве, – по крайней мере, банкротство вышло хотя полное, но глухое, без скандала, и Соне остался небольшой капитал, тысяч в двадцать пять.

Но – месяц-другой спустя после того, как все это устроилось, – пришли слухи о новых чудачествах Софьи Артамоновны: она обратила в деньги все свои вещи, даже платья и книги, и платила мелкие долги покойного отца… Из капитала уцелела едва пятая часть. Душеприказчик пришел в ужас и отнял у Сони остальные пять тысяч, кроме расходных.

Затем Соня очутилась в глухой провинции, на хуторе у своей дальней родственницы, – небогатой старушки, весьма кроткой сердцем и весьма недалекой умом, из которого она, как сама рекомендовалась, уже выживала «по вдовьему своему положению». Душеприказчик Следловского поместил Сонины деньги в какое-то дело и выплачивал ей каждый месяц сорок рублей. Жить бы можно, но Соня навязала себе на шею нужды и болезни всей деревенской округи. Здесь учила там лечила, утешала; обучилась хозяйничать – править всякую черную работу…

– При такой любви к бедным людям, – сказал ей местный священник, – вам бы следовало пойти в учительницы или фельдшерицы.

– К сожалению, батюшка, эти места все наперечет.

– Вы можете иметь протекцию: вам не откажут.

– Вы меня не поняли, я не в том смысле… Я хотела сказать, что мне пришлось бы заслонить такое место от кого-нибудь из нуждающихся более меня. У меня есть сытный кусок хлеба, а обыкновенно таких мест ищут люди, только что не умирающие от голода…

В околотке о Соне заговорили. Крестьянство видело в ней чуть не подвижницу. Становой сперва недоумевал было. Но годом позже, когда кто-то из местных охранителей намекнул, что поступки г-жи Следловской неспроста и не мешало бы полицейской власти иметь за нею глазок-смотрок, становой даже окрысился:

– А вот у нас неподалеку Пафнутий Боровский покоится. Вы бы уж заодно и к нему в раку слазили с обыском…

И лишь Соня – одна – была собою недовольна. Краснецов встретил ее на тульском вокзале: она ехала в Москву за покупками.

– Меня поразило грустное выражение ее глаз, недоумевающих, точно ждущих. Я высказал ей удивление к ее подвигу, о котором уже слышал раньше. Она покачала головою:

– Не то, все не то… разве это подвиг!

– Как же иначе-то?

Она задумалась.

– Подвиг – это, если кто возьмет на себя ради других великое страдание. А мне легко. Я наслаждаюсь.

– Ну, Софья Артамоновна, это уж аскетизм…

– Я не об аскетических подвигах говорю. Страдания в миру много больше, чем в пустыне… На полу валяется; стоит только нагнуться и подобрать. И вот на это-то надо много мужества. У меня не хватает. Вы читали «Юлиана Милостивого»?

– Знаю.

– Вот…

На хуторе она прожила около двух лет и к концу второго года совсем замолчала: одолели думы и деятельность. Ее плотно сложенные губы, неулыбающееся лицо, остановчивый, задумчивый взгляд смущали домашних: видно было, что Соня мучительною борьбой перерабатывает в себе какую-то новую мысль или затею. Однажды она уехала в Тулу к знакомым и загостилась у них на целые две недели. На хуторе начали уже тревожиться, как вдруг пришло письмо и не из Тулы, а из Орла; Соня просила у тетки прощения, что обманула ее, и извещала, что вышла замуж. Просила также не искать ее и о ней не беспокоиться, потому что «ни брак мой, ни муж мой вам не могут быть по сердцу»… Подписала письмо: «Софья Тырина». Тревогу и недоумение тетки легко себе представить. Наведя справки у душеприказчика, она узнала только, что Соня действительно вышла замуж и вытребовала у него из своего капитала тысячу рублей, которые он и переслал ей в Орел. Остальные же четыре тысячи он, по распоряжению ее, внес – частью в университет, частью передал одному московскому священнику, известному своей благотворительной деятельностью среди чернорабочей столичной бедноты. Послушался он приказа Софьи Артамоновны, потому, что в ее письме к нему были такие фразы: «Знаю, что, жалея меня и боясь моего неблагоразумия, вы, пожалуй, не захотите исполнить моего желания; поэтому особенно прошу вас не смущаться: благодаря моему браку, я в своих личных средствах более не нуждаюсь…» Какой именно Тырин женился на Софье Артамоновне, душеприказчик не знал; но есть Тырины – крупные кукольных дел мастера; вероятно, из них…

Между тем, когда известие о свадьбе Сони огласилось, в околотке заговорили чудное. А именно: будто Соня вышла замуж не за кого другого, как за Прошку Тырина, вдового медника, лядащего пьяничку из пригородной рабочей слободки, той самой, с которой, говорят, Глеб Иванович Успенский написал Растеряеву улицу.

Вот как это случилось.

Как-то раз, посещая на слободе больную старуху, Соня услыхала отчаянные детские крики: два голоса вопили, точно с ребят заживо драли кожу.

– Что это? – с испугом спросила она.

– А это Прохор-медник опять наказывает своих девчонок.

– За что же он их наказывает?

– Есть просят, а дать нечего, – пропился, разбойник, до нагого тела… Ну слушать-то и невтерпеж… сердце не камень… родитель тоже…

– Часто он их так?

– А день-деньской… Покуль в питейном, потупь и молчат…

– Пьет?

– Первый на это Ирод.

– Нищие?

– И креста на шее не осталось…

Соня зашла в хатенку медника и ахнула, – где и как могут жить люди. Такого убожества ей еще не случалось видеть. Девочки – одной шесть, другой пять лет – были хорошенькие, несмотря на истощение, их съедавшее, и на грязь, облегавшую их личики, тельца и лохмотья. Сам Прошка – маленький и тощий человечек в немецком платье, составленном из заплат, – был бледен пьяною, серо-зеленою бледностью человека, которому водка заменяет хлеб; его избитое лицо, со шрамом над бровью, его коричневые недружелюбные глазки, полные трусливой наглости…

– Ты видел его, что так подробно описываешь, – перебил я Краснецова, – или это ради трагичности?

– Видал, брат; если хочешь, и тебе покажу, порадуйся, – угрюмо проворчал художник.

Все это безобразие Соню не испугало. Она сделала Прошке выговор, а он стал оправдываться, и таково уже было обаяние этой любвеобильной девичьей души, что неожиданно для самого себя Прошка в первый раз вдумался, откуда берется его пьянство, и заговорил с Софьей Артамоновной горячо и искренно…

– Никакой подмоги-с! – выкликал он, – окончательно! А между тем они в два рта-с пить-есть хотят, и в омут их никак невозможно, потому – душу имею, и – опять же – в Сибирь! Работы не имею… Господин урядник самовар чинить в город повезли, а мне говорят: «Ты, пьяница, еще в кабак снесешь, пропьешь, хотя я и начальство». И так надо правду сказать, что они в своем праве: про-пью-с. Потому, сударыня, не сообразишь. Что нонче, что завтра – одна судьба. Я сам-третьёй теперича живу; я и в работу, я и в пропой, а тут еще идолята… С горя пьешь, с горя бьешь… Было времечко: не хуже людей жили, сударыня, пока хозяйка не померла, да этих одров мне оставила. Без бабы – как без рук, потому – разорваться мне не предвидимо никакой возможности…

Выспросив Прошку, Софья Артамоновна сделала заключение: чтобы выбиться из семейного безобразия, ему надо вторично жениться, а чтобы выбраться из нужды, – начать свое рукомесло сызнова и лучше всего на новом месте, потому что в своей стороне он был уж чересчур скверно ославлен. Прошка – пьяница, Прошка – вор, Прошке поверить – двух дней не прожить…

Софья Артамоновна стала искать ему невесту. Напрасный труд!

Больше всего надеялась Софья Артамоновна на Марину, скотницу своей тетки, девку уже – на крестьянский взгляд – немолодую, то есть за двадцать лет, но честную, доброй души и ражую работницу. Марина обожала Софью Артамоновну и верила ей, как иконе. Однако выйти за Прошку Тырина она наотрез отказалась.

– Да и вряд ли вы такую дуру найдете, барышня, – откровенно сказала она.

– Почему? – строго спросила Соня.

– Да помилуйте… у нас невест немного… на каждую добрый жених найдется. За вдовца с детьми редкую отдадут – и за хорошего-то… А за такое стерво… Обидно даже. И пьяница, и вор, и бабник… ни одной пакости не обижает, – все в себя принял…

– Он такой от несчастья, а хорошая жена несчастье с него снимет.

– А как он ее до той поры в гроб вколотит? Первую вколотил же…

– Ты не забывай: три души человеческие спасти надо. Девчонок пожалеть следует. Ведь они пропадут. Такой, как сейчас, он и себя, и их загубит. А мы, кто видел и не помог, ответ за это дадим…

Марина уже с досадою перебила:

– Да что вы, барышня, все о чужих душах? Ту душу спаси, другую спаси… а мою-то, стало быть, вы уже ни во что ставите?

– Твоя душа тем и спасется, что ты спасешь три чужие души.

– Какое уж тут спасенье, коли каторга? И, рассердясь, отрезала вдобавок:

– Хорошо вам о душе, как вы барышня, и вас это дело не касающее. А будь вы нашего звания, к примеру, скажем, хоть как я, Маришка, и я стала бы вас сватать за этакую гнусь, – то-то бы вы меня по шеям погнали… даром, что сердобольница…

Мысль эта поразила Софью Артамоновну. «В самом деле, – подумала она, – как же это я убеждаю другую поднять подвиг, который не испытан мною самой».

– Ты права, – сказала она после долгого молчания, – прости меня… это мне в голову не приходило… ты права!

Неудачные сватовства не отбили Софью Артамоновну от мысли спасать ребятишек (их ей было особенно жаль) Прошки и его самого. В эту-то именно пору и встретились мы с нею на тульском вокзале и, разговорившись, дофилософствовались до Юлиана Милостивого и его легенды… Кстати, ты-то ее помнишь?

– Разумеется, помню общие черты… Это латинский апокриф, поэтизированный Флобером и так удивительно переведенный Тургеневым…

– Да. Я, брат, выучил его потом наизусть. Не поскучай, если я повторю тебе отрывок этой легенды… с того места, как Юлиан принял у себя таинственного прокаженного, накормил его последним куском хлеба, напоил последнею кружкой вина и развел для него костер среди своего шалаша… «Прокаженный стал греться. Но, сидя на корточках, он дрожал всем телом, он, видимо, ослабевал, глаза его перестали блестеть, сукровица потекла из ран, и почти угасшим голосом он прошептал: «На твою постель!» Юлиан осторожно помог ему добраться до нее и даже накрыл его парусом своей лодки. Прокаженный стонал. Приподнятые губы выказывали ряд темных зубов; учащенный хрип потрясал его грудь, и при каждом дыхании живот его подводило до спинных позвонков. Затем он закрыл веки. «Точно лед в моих костях! Ложись возле меня!» И Юлиан, отвернув парус, лег на сухие листья рядом с ним бок о бок. Но прокаженный отвернул голову. «Разденься, дабы я почувствовал теплоту твоего тела!» Юлиан снял свою одежду, затем нагой, как в день своего рождения, снова лег на постель и почувствовал прикосновение кожи прокаженного к бедру своему; она была холоднее змеиной кожи и шероховата, как пила. Юлиан пытался ободрить его, но тот отвечал, задыхаясь: «Ах, я умираю! Приблизься! Отогрей меня не руками, а всем существом твоим!» И когда Юлиан согревал своего страшного гостя «ртом ко рту, грудью к груди», тогда «прокаженный сжал Юлиана в своих объятиях, и глаза его вдруг засветились ярким светом звезды, волосы растянулись, как солнечные лучи, дыхание его ноздрей стало свежей и сладостней благовонья розы… крыша взвилась, звездный свод раскинулся кругом, и Юлиан поднялся в лазурь лицом к лицу с нашим Господом Иисусом Христом, уносившим его в небо».

Назад Дальше