Я ревную ее?! Я!.. Да я рад хоть сейчас лететь от нее с капитаном Андрэ к Северному полюсу, а если нелегкая или попутный ветер занесет наш воздушный шар на луну, – тем лучше! Капитан, валяй на луну! Чем я рискую? От луны ничего мне не станется! Мы с нею братья по оружию! Она – тоже двурогая!..
Я ревную?!. Я готовый, когда угодно, уступить ее безданно и беспошлинно афганскому эмиру в гарем, дагомейскому королю в амазонки, – всякому, решительно всякому, кто согласится навязать себе на шею сей камень осельний и ввергнуться с ним вместе в пучину житейского моря?!
Но никто и никогда не возьмет ее у меня, и я никогда никуда от нее не убегу. А если убегу, она догонит меня даже в аду, чтобы водворить меня в черту моей оседлости: под башмак. Ибо без «мужа-мальчика, мужа-слуги» столь курортно-романическая дама обойтись не может. Я, в некотором роде, Жан Вальжан супружества. Я прикован к Евгении Семеновне, как каторжник к тачке, – с тою разницею, что каторжник все же влачит свою тачку, куда он хочет, а я влачусь, куда моя тачка катится.
Я уже доложил вам, что сейчас мы купаемся в Bagnoli, к великой потехе всяких праздношатающихся итальяшек и французишек.
– Messieurs! au nom de pipe! – voyez, voyez done!
А «cette baleine» тем временем уверена, что она мало-мало не Венера, выходящая из морской пены. Послушать ее, – волос дыбом станет. В нее влюблен весь Неаполь. Мессалина пред нею – девчонка и щенок. Клеопатра годится разве в горничные. Нинон де Лакло – много-много в компаньонки. Этот из-за нее чуть не впал в чахотку, тот разошелся с семьею, этот хотел броситься под поезд… Словом, как поется в цыганской песне:
Один утопился,
Другой удавился,
А третьего черта взяли,
Чтоб не волочился.
И все-то врет, все-то обманывает самое себя… и только себя, потому что обмануть людей – уже трудно: не по силам, не в состоянии. Какая потребность у женщин быть грешницами! Когда им изменяет возможность действительного греха, они хоть наклеплют на себя, хоть нагрешат платонически, воображением!
Разумеется, у Евгении сотня платьев и две дюжины купальных костюмов. На платья я не в претензии: Бог с ними! Платья – фатальная кара супружества. Мужчина осужден мучиться жениными платьями, как женщина – родами. Это – долг платежом красен. Одно за другое, suum cuique. Но костюмы… эти ужасные костюмы, по фасону, изобретенному m-me Евою, когда после грехопадения она сконфузилась своей наготы и «оделась» при помощи виноградного листа!.. Стоит мне взглянуть на купальный костюм моей супруги, чтобы ощутить припадок водобоязни, прийти в унылое, молчаливое бешенство. Если я укушу кого-нибудь в такую минуту, – везите на бактериологическую станцию для пастеровской прививки. Евгения, как ни в чем не бывало, примеривает свои Евины пояса пред зеркалом, вертится, точно собирается на бал, а не в соленую воду, и я же обязан восторгаться: ах как идет! А чему идти и к чему идти?
Впрочем, я знал барышню, которая находила, что ей очень к лицу ее ботинки.
– Недурно… очень недурно… – любуется Евгения. – Правда, недурно, Николай?
О как хотелось бы мне ответить:
– Нет, очень скверно.
Тебе за сорок лет. Ты мать троих детей уже на возрасте. Ты жена порядочного человека. Нам стыдно за тебя. Тебе неприлично выставлять свое тело, облепленное лоскутом мокрой материи, напоказ насмешливой публике скучающего курорта, которой только бы найти, над чем скалить зубы. Ты воображаешь, что можешь кому-нибудь нравиться? Lasciate ogni speranze!
Ты стара, толста, расплылась. Тебе пора прятаться, а не выставляться. Твой костюм – глухой мешок, а не декольте! Ты общее посмешище. Смеются над твоим телом, над щегольством, приличным разве девочке восемнадцати лет, над запоздалым куртизанством, над Фемистоклом Алкивиадовичем, которого таскаешь ты за собою по Европе, как наглядную вывеску своих амурных упражнений надо мною, твоим мужем, слишком бессильным и слабовольным, чтобы прекратить твои благоглупости и безобразия.
Хотелось бы…
Но на хотенье есть терпенье! Amica Veritas, sed magis amicus Plato, а Plato этот я сам. Я ненавижу сцены, крик, истерики, обмороки. Так лучше помолчать. Своя рубашка к телу ближе. И – разве что на смертном одре меня прорвет, что называется, – и я выскажусь. Да и то – лучше смолчать? Не стоит. Она неуязвима! Она не знает низких истин, вся жизнь ее – ее возвышающий обман. Как я ни обругаю ее, она мне, все равно, не поверит. Есть рожон, против него же не попреши: это самообольщение тщеславной женщины. Евгения Семеновна твердо убеждена, что я влюблен в нее без памяти и нахожу ее, с полною искренностью, такою же обольстительною, как представляется она самой себе.
Я выскажусь и умру, а она будет, в трауре, хвастаться приятельницам:
– Вы даже вообразить не в состоянии, mesdames, как был влюблен в меня покойный Николай Иванович. Прожили мы с ним пятнадцать лет, кажется, порядочный срок, можно бы поостыть… Но для него все как будто продолжался медовый месяц. Просто африканская страсть какая-то. Верите ли? За четверть часа до смерти, он сделал мне сцену ревности… такую сцену! такую сцену! просто страшно вспомнить, как он меня ругал!
Она клевещет, а я в гробу – и никакой апелляции!
И – мало, что я, по ее милости, прожил дураком свой век – она сделает меня дураком в вечности, дураком в памяти потомства! Она введет в заблуждение историю и вклеит меня в оперетку!
О, Менелай и Пентефрий! Я чувствую, что на том свете мне уже уготовано место в вашей небольшой, но честной компании. Мы заключим дружественный союз угнетенных рогоносцев и, при свете пекельного огня, будем играть в винт, по маленькой, разумеется, и с болваном!..
Последние слова незнакомец произнес столь громко и патетически, что я даже усомнился, – он ли их выкрикнул, или прорычала средиземная волна, дробясь о берег. Тем более что, протирая глаза, я не нашел никакого незнакомца… Утопился ли он, расточился ли в воздухе, – предоставляю выбирать догадливости читателя, кому что больше нравится. Вернее всего, в действительности вовсе не было никакого незнакомца, а была лишь сонная, полуценная греза, навеянная мне, неосторожно положенною под голову, подушкою из газет с бракоразводными процессами.
1893
На заре*
Дарья Ивановна Кирибеева не спит, хотя уже далеко за полночь, и в открытые окна давно дышит прохладой и сыростью предрассветный ветерок, свежими, бодрящими струями наплывая в темную, душную ночь с большой горной реки, с шумом и грохотом держащей через город свой путь к морю. Господствующие над городом горы чуть видны во мраке, но на востоке их линия выступает яснее, и небо над нею подернуто мутными, белесоватыми полосами, предвестниками близкой зари, так хорошо знакомыми Дарье Ивановне. Она уже забыла, когда спала ночи. Уложив с вечера детей в постели и сама прикорнув возле них, она дремлет час-другой – чутко вздрагивая от малейшего шороха в доме, постоянно готовая открыть глаза. Едва сон становится крепче, Дарью Ивановну начинает душить кошмар, – она просыпается под впечатлением какого-нибудь страшного видения, в холодном поту, с усиленно бьющимся от испуга сердцем, и уже не в состоянии вторично сомкнуть ресницы. Она встает с постели, уходит из детской, зажигает в гостиной свечи и до зари бродит, как привидение, по своей маленькой квартире, волоча за собой концы длинной, накинутой на голые плечи шали и шлепая надетыми на босую ногу туфлями без задков… Подойдет к фотографиям, развешенным в гостиной, над диваном, пересмотрит в тысячный раз их знакомые лица; развернет попавшуюся под руки книгу, прочтет три строки, зевнет и бросит; усядется писать письма, начнет «милостивый государь» или «многоуважаемая», задумается и оставит перо; заглянет в буфет, машинально возьмет и съест что-нибудь оставшееся от ужина; найдет карты, – пасьянс раскладывает… Скучно, нет мочи ни спать, ни работать, ни развлечь себя; лицо горит; в голове пустота, – вместо мыслей, какая-то стукотня в виски, досадная, утомительная, бестолковая. Ночь надоедает страшно, уличный мрак, глядясь в окна, пугает воображение, вгоняет в тоску. Дарья Ивановна ждет не дождется, пока над черным силуэтом далекого крутого холма не покажется сперва слабо мерцающее сияние, а потом не выступит громадная, светло-зеленая звезда: это Венера; вышла она, – значит, скоро и утро.
К бессоннице Дарьи Ивановны домашние относятся довольно невнимательно: привыкли, – история тянется пятый год. Прежде ее жалели, беспокоились о ней, теперь перестали. Что ж? ведь она, в сущности, всем здоровая женщина, полная, крепкая, от бессонницы не изводится и не худеет, день-деньской шьет, учит младших детишек, распоряжается по хозяйству и, на взгляд, не особенно устает к вечеру. Правда, цвет лица у нее в последнее время стал каким-то бурым, землистым, и уж слишком много морщинок побежало от глаз к вискам и на щеки; но, с другой стороны, нельзя же век цвести розою. Дарье Ивановне тридцать шесть лет, у нее семеро ребят!.. Все в доме, кому надо рано вставать, поручают будить их Дарье Ивановне. В шесть часов она стучит в дверь каморки, где спит ее старший сын, восьмиклассник-гимназист:
– Сережа! вставай!
Через полчаса Сережа приходит в столовую, умытый, одетый, но заспанный, зевая во весь рот.
– Ты, мамаша, опять не спала? – всегда спрашивает он с равнодушным удивлением, так только – для приличия, ради соблюдения формы.
– Нет… Когда же я сплю?
– Черт знает что такое!.. Ты бы хоть к доктору сходила, что ли…
– Не помогают мне доктора… Вон хлоралгидрат глотаю, – никакой пользы… Не опиум же принимать!
– Все-таки следует посоветоваться. Нельзя же так: ты посмотри, какие у тебя глаза.
Глаза у Дарьи Ивановны по утрам, действительно, бывают очень нехороши, и она не любит видеть себя в зеркале после бессонницы. Не потому, чтоб она находила себя некрасивой: об этом она, пять лет вдова, стареющаяся, увядшая женщина, трудящаяся мать разоренного семейства, не имеет ни охоты, ни времени думать. Но ей всякий раз кажется, будто в стекле отражается не ее лицо, а чье-то чужое, странное, нервное, с затаенным раздражением в каждой черточке и с чем-то тупым и неприятным в расширенных зрачках усталых глаз. Дарье Ивановне представляется в такие минуты, что она похожа на сумасшедшую, – помешательства же она боится больше всего на свете с тех пор, как оно предсказано ей одним знаменитым медиком.
Глядя на светлеющий восток, Дарья Ивановна вспомнила, что младшие дочки – семилетняя Соня и шестилетняя Лиза – умоляли ее вечером поднять их на заре. Зачем бишь? Да! Русачка-няня уверила девочек, будто завтра солнышко весну-красну встречает и с радости играет на восходе разными цветами. Детям захотелось посмотреть, как этого бывает. Дарья Ивановна усмехнулась. Она сама когда-то, живучи на своем глухом черниговском хуторе, из года в год собиралась наблюдать эту сказочную игру солнца и всякий раз просыпала зарю. Но однажды – уже не ребенком, а восемнадцатилетней красивой девушкой, – она встала вовремя, на рассвете; в ставни ее спальни сильно постучали, и, преодолев сон, она наскоро оделась как попало и выбежала на крыльцо, дрожа от утреннего холода и вся горя счастливым, молодым румянцем. На крыльце ее ожидал молодой сосед, техник с ближнего рафинадного завода. Он был в кожаной морской куртке и высоких сапогах; с его картуза стекали дождевые капли.
– Эка погодка-то! – встретил он Дарью Ивановну. – И дождь, и снег, и черт, и дьявол! Небо серое, – хоть солдатам на шинели его перекроить… Солнышко нынче надуло нас с вами основательно.
– Ничего! – весело ответила Дарья Ивановна, садясь на перила крыльца, – тучи еще могут разойтись.
– Блажен, кто верует. А я думал, что вы, услыхав, что дождь барабанит по крыше, и встать не захотите.
– Вот хорошо!.. Как же это, если я дала вам слово вчера вечером? Я никогда не лгу… Ну, пока солнце не показалось, извольте говорить что-нибудь, развлекайте меня, занимайте!
– Хорошо-с. Только… Вот мы с вами сейчас одни, – так я воспользуюсь случаем и лучше, чем переливать из пустого в порожнее, скажу вам серьезное слово. Вы, Даня, знаете, что я вас люблю?
Дарья Ивановна испуганно взглянула на него, потом потупилась:
– Знаю, – робко сказала она наконец.
– А… а замуж за меня пойдете?
– Пойду, – послышался тихий ответ после еще длиннейшей паузы.
Молодой человек радостно вскрикнул, схватил девушку в объятия, поднял на свою широкую грудь и начал целовать. У нее дух захватило, ей было и стыдно, и хорошо, а счастья так много нахлынуло в душу, что оно и улыбкой засияло на покрасневшем, как мак, лице, и слезами излилось из умиленных глаз. Началась та быстрая и живая болтовня – такая глупая и пустая для постороннего уха, такая многозначительная для самих влюбленных, – на которую способны только очень молодые люди с сильным, свежим, искренним и откровенным чувством. Дождь перестал. Но тучи по-прежнему висели на небе, хотя кое-где между переливами их темно-серого фона проступили румяные пятна – отблески пылавшей под облачным покровом невидимки-зари.
– Вот и напрасно ты говорил, что солнце не будет играть! – говорила Дарья Ивановна своему жениху. – Видишь, какая прелесть? видишь? Я такого чудного утра не запомню! Посмотри, что делается на небе: вон там, на облаке, словно красный зверь какой-нибудь протянул лапы, там совсем Аравия вышла, будто ее с карты сняли… Ах как хорошо! красиво! Весело!
Жених любовался ею.
– Это, Даня, не солнце играет… – улыбаясь, заметил он. – Это, фантазерка ты моя, в нас с тобой разгулялась молодая жизнь, любовь, наше счастье: оттого так и хорошо, и красиво, и весело.
Но она зажала ему рот рукою.
– Неправда! Солнце, солнце, солнце! – со смехом твердила она.
Дарья Ивановна вздохнула… Как, однако, давно это было, и как много воды утекло с того счастливого утра! Словно весь мир переменился: другой край, другие люди кругом, другие обстоятельства переживаются… И она совсем другая… Дарья Ивановна равнодушно посмотрела на свою увядшую грудь, на потемневшие плечи: где та Даня, хорошенькая, свежая, беззаботная, которую за смех и песни все знакомые звали «попрыгуньей-стрекозой»?..
«Оглянуться не успела, Как зима катит в глаза!»
– с горькой улыбкой подумала Дарья Ивановна. Ах как резко и рано изменила ей жизнь и обратила ее в нуль! Ни молодости, ни здоровья, ни денег… Любовь была, – муж уже вот пять лет лежит в могиле там, возле белой церкви, на высокой длинной горе, похожей на тушу допотопного чудовища, которому поручено охранять своей богатырскою мощью сокровища расположенного у ног его города. С того-то времени и начались для Дарьи Ивановны эти бессонные ночи, эта жизнь ночного привидения; тогда-то и появился у нее загадочный пригупленный взгляд, полный угрозою близкого безумия. А ведь странно: когда муж умер, Дарья Ивановна не казалась слишком пораженною, – довольно спокойно распоряжалась похоронами, почти не плакала и не то чтобы сдерживалась, – нет, просто не хотела плакать; только голова у нее все время некрасиво тряслась, и (отчего-то холодно ей было, несмотря на жаркую пору; и ее сильно смущало и раздражало, что она не в силах ни согреться, ни остановить этого непроизвольного дрожания головы. Впоследствии Дарья Ивановна не слишком часто вспоминала покойного мужа так, чтобы сосредоточить на его памяти все свои мысли; но ей не раз казалось, что со времени его смерти она чуть ли не совсем потеряла способность внимательно думать, подолгу останавливаться на одном и том же предмете, и очень плохо запоминает текущую жизнь. Все, по-видимому, вдет в порядке. Дарья Ивановна – и мать образцовая, и хозяйка отличная, и женщина честная; семья ее растет, развивается, кругом ключом кипит детский юный быт; но ей как-то безынтересно все это: она и обязанности свои выполняет, и в семейных радостях и волнениях участвует поверхностно, по привычке, машинально и потому лишь, что так надо, – в тайне ко всему равнодушная, почти холодная.
«Мертвая среди живых!..» – сказала про себя Дарья Ивановна, покачала головой и, слабо махнув рукой, села на подоконник. Утро вставало великолепное. Небо позеленело, светлое и прозрачное, как аквамарин. За хребтом высокой восточной горы, откуда надо было ждать солнца, висело сизое облако, и на его поле ярко обозначились пять расходящихся толстых полос белого света – точно спицы колес в повозке Гелиоса, готового помчать в мировое пространство своих огнедышащих коней. Разбуженные светом, мелкие тучки сорвались с уступов, дававших им ночной приют, и то румяные, то золотые, быстро поплыли вразброд над долиною, где еще царили длинные черные тени, властно покрывая сонный город и мутную, строптивую реку. Но вот косой луч ударил откуда-то в высокую жестяную крышу большой церкви, разбился на ней в миллионы искр и, гигантским зайчиком перепрыгнув через широкую, обсаженную деревьями улицу, заиграл на окнах противоположных зданий. За этим лучом, как за первым солдатом, ворвавшимся в неприятельскую крепость, посыпались в город другие лучи, улицы переполнились блеском выкатившегося на гору солнца и стали просыпаться под веселый птичий крик.