Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 29 стр.


– Любуйтесь, мол, добрые люди, какой у нас с бабой лад. А ты, барышня, знай хозяина. Потому что ты – мое: хочу – люблю, хочу – убью.

Советов Сони Прохор не хотел знать. В каждом желании подозревал:

– Баба норовит зажать меня под пяту.

Он предпочитал поступить глупо, невыгодно, лишь бы по-своему, а не по бабьему разуму.

– Моя в доме воля! – тупо рубил он в ответ на все резоны и увещевания.

Слагался быт дикий, не одухотворенный ни любовью, ни дружбою, ни товариществом, ни взаимным уважением. Соне уважать Прохора было не за что. Для Прохора уважать – значило бояться. Когда Соня не сумела забрать его в руки и стать старшею в семье, он, в победном самодовольстве, запрезирал и жену, которую он так ловко скрутил, и положение, которое недавно их разделяло, Теперь он смотрел на Соню, как всякий серяк смотрит на свою бабу: существо небесполезное, но бесконечно низшее мужчины. Только в обыкновенном серяке этот взгляд прост и добродушен, – он не со зла, а «ПО старине». Прохор же, как маленький таран, любил своею властностью оскорбить, огорчить, унизить.

Пока – все это только проскальзывало; а не было общим правилом. Чувствовалось, но не въявь, – таилось. Таилось, пока Прошку связывали две силы: купленная на Сонину тысячу рублей возможность работать спустя рукава и еще не приевшаяся красота Сони.

Деньги растаяли в три года. Тырин – опять лицом к лицу с повседневною работой или нищетой, на выбор. У него на руках трое малых детей, прижитых с Сонею, да еще две девчонки от первого брака, с которыми неустанно возится, точно со своими, жена, подурневшая, постаревшая на десять лет от чрезмерного труда и частой беременности. Он озлобился и выбрал, что больше подходило ему, развращенному то безработицею, то ненадобностью работы: пьяную и праздную нищету. Словно уверился:

– Куда ни кинь, все клин, одна каторга. Проклят я и никакими силами прийти в благополучие мне нельзя.

Кабак победил. Дома не стало. Вместе с нищетою и пьянством пришли и побои. Соня нашла свое страдание и нашла его полностью… Если бы не она, если бы не ее сверхсильный и разнообразный труд, ребятам Прохора пришлось бы стучать под чужими окнами за куском хлеба Христа ради. Откуда только брала она энергию, и как ее Бог выручал!

Провалившись в Орле с своим мастерством, Тырины перебрались в Москву. Здесь, в передней у одной барыньки-заказчицы, я встретил Софью Артамоновну уже такою, как ты ее видел сейчас. Только художнический глаз мог признать в ней былую «Мечту». Потом она призналась мне, что очень мне обрадовалась, а между тем встретила меня сухо, почти с испугом. Я для нее был человеком из чужого мира, вне ее подвига, – значит, непонимающим и враждебным.

С тех пор я уже не упускал Софью Артамоновну из вида. Говорил с нею, узнал ее каторгу во всех подробностях. А общее – вот оно: вечно пьяный лентяй-муж, каждый день побои, каждый год дети и – работа не в подъем, с утра до ночи, – от печи к игле, от иглы к прачечному корыту; от корыта к вязальным коклюшкам… чего-чего только она не работала!

– Бросьте вы все! – убеждал я ее, – ведь ясно, что вы ошиблись, из вашей затеи ничего не вышло, и вы не на своем месте.

Она даже не поняла меня:

– Как бросить? Как не на месте?

И недоумевающий взор ее очей, – пожалуйста, не улыбайся, потому что у нее именно очи, а не глаза, – стал строг и светел. А мне сделалось стыдно, что я ее уговариваю, – стало ясно, что счастье ее заключается именно в том, что я принимаю за ее несчастье. И я покраснел под ее взглядом, а она смягчилась и добро рассмеялась:

– Уйти, бросить… а куда же я дену свой муравейник? Тоже и его бросить? Ах, Василий Николаевич! как вы там – в своих умных кругах – легко и быстро думаете… У меня дети, голубчик, у меня муж – больной, слабый человек. А вы говорите – «я не на месте»! Что Бог соединил, человек не разлучает. Не на смех венчались.

– Полно, Софья Артамоновна, говорите, что хотите, только не это. Сами отлично знаете, что сгубили себя ни за что, ни про что… какой уж Прохор муж для вас!

Она опять потемнела и нахмурилась:

– Каков бы он ни был, – муж.

– Ну, Софья Артамоновна, с вашими строгими религиозными взглядами такое даже говорить стыдно… Брак без любви – не брак.

Она слегка покраснела, отвернулась и говорит, глядя в сторону:

– Без любви… без любви… да почему вы так уверены, что я не люблю Прохора?

– Софья Артамоновна! Хоть в этом-то будьте откровенны… Ну – за что вам его любить, можно ли любить? Что же? скажете, пожалуй, что вы и вышли за него по любви?

– Нет, я не позволяю себе лгать. Тогда я его не любила. Он был мне страшен…

– А теперь, когда вы все его безобразия испытали на своей собственной коже, стали любить? С какой же это стати?

– С такой, что брак – таинство. Он приносит любовь.

– Мистицизм все это. Напускаете вы на себя. Она рассердилась и еще гуще покраснела.

– Что же? – сказала она прерывающимся голосом, – вы правы в том, что Прохор Иванович дурно ведет себя и жить с ним не легко… А я, видите, десятый год живу… Захотела бы, так ушла.

– Сами же говорите: дети держат… ишь, их у вас, действительно, какой муравейник!

– Да ведь от него дети-то, Прохоровы… Что же? И это, стало быть, без любви? Что же вы меня – за животное считаете?

Я только руками развел.

– Ну не понимаю я вас.

– Нет, вы любви не понимаете. По-вашему, любить – значит наслаждаться да красоваться собою, а по-моему, любить – значит жалеть. И если мне никого на свете не жаль больше, чем этого несчастного, безвольного, порочного человека, – ну никого, никого! – так неужели-же не значит это, что я люблю его, и, стало быть, неспроста Божья воля отдала ему меня в жены?

Я никогда не мог уговорить ее взять от меня денег.

– Зачем? Нам хватает, – отнекивалась она.

И, действительно, я видел, что хватает: ребята были чисты, грамотны, сыты; кабы не пьянствовал Прохор да не так часто рожались дети, дом был бы полною чашей; и все это создавалось исключительно руками Сони, потому что непостоянный, капризный, лихорадочный заработок мужа целиком уходил в такой же лихорадочный загул.

Пробовал я облегчить Соне заработок – отбить ее от грубых форм труда, нашел ей заказы на шитье, вязанье, вышиванье. Не тут-то было. Дошла до заработка рублей в тридцать пять на месяц и остановилась:

– Это уж, – говорит, – милостыня. Отдавайте другим. Другие больше меня нуждаются. Мы имеем довольно, а лишнего не хотим, – нечестно брать, отнимать у других.

Насилу уговорил, чтобы она брала на комиссию и передавала работу своим знакомым женщинам…

Теперь ей, разумеется, легче: старшие девочки, падчерицы, подросли, помогают; умненькие и славненькие; светлоглазые такие; видно, что любят мачеху без памяти…

Вот тебе и вся история Сони Следловской. Когда я говорил о ней с умными людьми, мне обыкновенно указывали, что она, как юродивая, бесплодно загубила свою жизнь, тогда как могла бы быть полезна многим, многим. Но – бесплодно ли? Эти две девушки, из которых должны были выйти воровки и проститутки, а, благодаря мачехе, вышли честные и грамотные работницы, какую взять за себя в почет любому мастеру-жениху; ее собственные дети, из которых опять-таки выйдут хорошие и полезные люди, разве это не плоды?

– Ну, знаешь, это еще бабушка надвое говорила: дети алкоголика…

– Ах, оставь ты, сделай милость, эту ломброзовщину! Видел я Сониных ребятишек: славные, давай Бог всякой матери. И иначе быть не может, потому что каков бы ни был их отец, а у такого мощного, благородного создания, как Софья Артамоновна, и дети должны быть мощные и благородные. Ее души, ее натуры не одолеет в них отцовская кровь, как и самое Соню не одолели мужнины безобразия…

Наконец видел я и Прошку и убедился, что и этот кремешок сломило-таки железное упорство кроткой Сониной натуры, что он уже понимает свое скотство и ему стыдно жены. Побои, разврат давно прекратились. Не пить он не может – будет пить до смерти – и подохнет от водки, но я сам слышал, как он, пьяный, рыдал истошным голосом:

– Святая! Святая!

И проклинал свое свинство. Стало быть, в звере зашевелился-таки человек, под щетиною заходила Божьею искрой живая душа… В конце концов, бесполезно погибла жизнь Сони Следловской… только для самой Сони Следловской. Да и то еще вопрос. Она глядит довольной и счастливой. Гораздо довольнее и счастливее, чем мы с тобою, чем вот эти разряженные люди, обгоняющие нас в своих ландо, как могла бы, если бы захотела, обогнать нас и Соня Следловская… И всякий раз, что я вижу ее ясные глаза, меня целый день преследует мысль: не лишнее ли все, чем мы добиваемся своего довольства и добиться не можем? не доступно ли оно лишь тому, кто постиг тайну самоотречения и смиренно идет по земле его тернистою тропой?

1893

Двенадцатое января*

12 января мы, бывшие студенты М—ского университета выпуска 186* года, решились пообедать вместе в отдельном кабинете «Славянского базара». Нас собралось всего десять человек: присяжный поверенный Прогорелов, доктор Посиделкин, поэт Ураганов, редактор-издатель газеты «Шантаж» Грандиозов, железнодорожник Кусков, мировой судья Подполковницын и еще кое-кто. Все, как видите, тузы: Кусков, например, в пяти миллионах считался.

Пообедали и, надо сказать, отлично пообедали: с шампанским, ликерами, дорогими фруктами. Но, пообедав, мы очутились в довольно глупом положении – именно, мы решительно не знали, что нам дальше делать. За столом было сказано все, что могли сказать друг другу люди, которые лет двадцать тому назад сошлись под пьяную руку на «ТЫ» и между которыми, кроме этого «ТЫ», не осталось решительно никакой связи. Между супом и зеленью мы решили судьбу махди (он тогда волновал умы), за жарким обсуждали новый университетский устав и вспоминали доброе старое время, Рулье, Ешевского, Никиту Крылова. За десертом помянули добрым словом Васильевых, Садовского, Живокини и чуть не переругались в споре, кто выше – Барнай или Поссарт; решили, что выше всех клоун Дуров; ликеры были сигналом к единодушной декламации выдержек из Баркова, маркиза де-Сад и Арман Сильвестра… Наконец истощилась и эта, по-видимому, неистощимая тема. Мы курили, молчали и начинали скучать…

Но Прогорелов не дремал. Он позвонил, и – через десять минут пред нами, в громадной пуншевой чаше, пылала на диво заваренная жженка…

– По-старому, господа! по-студенчески! – командовал Прогорелов, – помните? Эх, годы были!..

Наливай сосед соседу,

Сосед любит пить вино!

Мы несказанно обрадовались. Разговоры возобновились с пущей прежнего энергией. Липкая влага приятно жгла нам горло и отуманивала головы. Мы, что называется, разошлись и даже попытались спеть хором Gaudeamus, хотя – с прискорбием должен сознаться – один только Прогорелов стоял на высоте призвания; я невольно сбивался на мотив «Коль славен», а судья Подполковницын, держась в басу, пренаивно варьировал тему марша из «Боккачио». Я был в духе настолько, что уже начал было снимать с себя сюртук, но, к счастью, вовремя сообразил, что я не студент, а надворный советник и кавалер.

Мы выпили за Alma mater, за покойников-профессоров, за живущих и действующих товарищей, за университетского швейцара – выпили и совсем захмелели. А захмелевши, впали, как свойственно русским интеллигентам, в обличительный пафос, и весьма быстро пришли к тому убеждению, что все люди – пошляки и свиньи, живут только для карьеры и денег, чужды всяких моральных интересов, а мы, вкупе и влюбе собравшиеся в кабинетике «Славянского базара», представляем, так сказать, преисполненный солью земли оазис в житейской пустыне. Ну и остановиться бы нам на этом решении, и успокоиться бы, – так нет: поэта Ураганова окончательно обуял бес обличения и, менее чем в пять минут, наговорил его устами каждому из нас кучу пренеприятных откровенностей, бросавших тень и на наши незапятнанные души. Сперва мы рассердились и хотели побить Ураганова, как пророка Иеремию, только не камнями, а подсвечниками. Но жженка делала свое: мы раскисли, размякли, из духа обличения перешли в покаянное настроение. Кусков рыдал: «Только святой устоял бы на моем месте от искушения ставить еловые шпалы вместо дубовых!» Прогорелов орал: «Попробуй-ка, поищи теперь честных клиентов! Черта с два найдешь! Теперешний клиент – подлец: ты его защищаешь, а он тем временем у тебя же платок из кармана тянет!»

Словом, пришлось нам убедиться, что и мы не того… и даже очень не того…

– Опошлели! освинели! шерстью обросли! – плакался Грандиозов, – ведь я когда-то Байроном мечтал быть, Тургенева хотел обогнать, а чем кончил? Издаю газету «Шантаж» или «Трепещи правда! – свинья идет!»

– Да еще по целому году должаешь своему передовику! А у него жена, дети! – язвил Ураганов – эх ты!

– Да, господа! – меланхолически заключил Подполковницын, – прошли прекрасные дни наших Аранхуэцов, и вряд ли кому-нибудь из нас пришлось хоть раз в жизни перечувствовать те светлые минуты, рядом которых было наше студенчество.

Мы поспешили согласиться, но доктор Посиделкин протестовал. Кстати сказать: пил он втрое больше всех, а один из всей компании был трезв.

– Не знаю, – сказал Посиделкин, – как прочие, а я пережил…

Мы так и накинулись на доктора: «Рассказывай!»

– Извольте. Это было… когда умерла одна моя старая знакомая… пассия студенческих времен.

– Кой черт? наследство, что ли, оставила она тебе?

– Не налазьте, а молчите и слушайте. Штука не в наследстве, а в том… в том… ну да просто в том, что она – слава Богу! – умерла. Любочка (так ее звали) теперь была бы неоригинальна: этот тип – студентки, курсистки – теперь на каждом шагу, а тоща еще был редкостью, вроде зубра Беловежской пущи. Была она бедна как церковная мышь, экзальтированна, честна до нищенства, верила в науку до фанатизма и хотя, по тогдашней моде, подсмеивалась над искусством, однако бегала тайком в Пашков дом посмотреть картины. Я тоща был тоже в этом вкусе – студентище этакий семинарского закала… Влюбились мы друг в друга… О браке, конечно, и не помышляли, да ничего особенного и не было между нами: так, книжки вместе читали да философствовали, как мы пользу родине принесем… Однажды беседуем с Любочкой. Она вздохнула и говорит мне: – Вот мы с вами толкуем – и все так хорошо, а кончите вы курс, выйдете из университета, вас и не узнаешь!

Я обиделся. Говорю:

– Любочка! дайте мне слово, что если я когда-нибудь изменюсь, вы меня накажете! Любочка! Если вы узнаете, что Посиделкин гонит от себя народ, дайте Посиделкину собственноручную пощечину! Если вы узнаете, что Посиделкин ездит в карете, дайте ему другую! Если вы узнаете, что у Посиделкина квартира больше, чем в три комнаты, плюйте Посиделкину в лицо!

– Хорошо. Запомню и исполню. Вы можете принять те же меры, если я изменю своим убеждениям.

Она говорила несколько книжно, но говорила, что чувствовала. И представьте себе: ведь не изменилась! Нищей была, нищей и умерла! Писала мне незадолго перед смертью: «Я свое слово сдержала. Хочу собраться в Москву (она в то время в Чернигове у родных жила), посмотреть, как вы свое держите».

Господа! Когда я прочитал письмо, я струсил… мне стало стыдно… посмотрелся в зеркало: красен как рак. Господа! у меня в это время была такса: визит – 25 р., прием у меня на дому – 15 р. Я держал две сменные пары рысаков. Я только что купил шикарный дом в самой модной части Москвы. Судите сами – во что бы обратила Любочка мою симпатичную физиономию! А она исполнила бы обещание, непременно исполнила бы, я знаю…

И вдруг телеграмма: «Умерла».

Верите ли, я так обрадовался, что теперь самому смешно вспомнить. Как мальчишка. Словно с Любочкой и стыд умер! Просто одурел: даже двух бедных больных бесплатно принял… Э-эх, жизнь!

И доктор с ожесточением выпил.

– А что бы ты сделал, если бы Любочка в самом деле плюнула тебе в лицо? – спросил Прогорелов.

Посиделкин махнул рукой. Мы с любопытством обратили взоры на его физиономию: физиономия была мужественная и благообразная… Мы посмотрели друг на друга: у нас тоже были мужественные и благообразные физиономии…

Нам стало очень скучно.

1886

Умница*

Международная история

I

В довольно тусклом зрительном зале Х—ской оперы замечалось необычайное оживление. Шли «Гугеноты». Рауля пел любимый тенор; публики было много. Но вся эта публика или, по крайней мере, ее значительное большинство не смотрела на сцену. Бинокли партера были прикованы к крайней ложе бельэтажа; туда же при аплодисментах посылал льстивые поклоны и любимый тенор – здоровенный детина с хищным висячим носом и глазами вроде чернослива. Он бросал в ложу сладкие взоры и рисовался в своем красивом костюме с кокетливыми ухватками опытного, умеющего заявить себя с казовой стороны альфонса. Но дама, сидевшая у барьера ложи, не обращала на артиста никакого внимания, да, кажется, даже и вовсе не слушала оперу, занятая разговором со своим кавалером. Седые усы на бритом лице и строгая выправка обличали в этом элегантном господине бывшего военного и, вернее всего, кавалериста, а умный, наблюдательный и неоткровенный взгляд – большого дельца. Звали его Владиславом Антоновичем Замойским; он был главным управляющим Х—ских земель княгини Латвиной – скромное звание, дававшее, однако, Замойскому до тридцати тысяч рублей в год. Дама у барьера ложи и была сама княгиня Анастасия Романовна Латвина, только что прибывшая в Х. после пятилетнего отсутствия. Она почти всегда жила в Париже, и теперь, при первом ее выезде в Х—ский свет, местные аристократки с завистливым замиранием сердца критически пожирали глазами ее вортовский туалет и бриллианты от Шомберга. Княгиня выносила общее внимание, как бы не замечая его, – свойство лиц, сделавших прочную привычку быть предметом постоянного любопытства праздной толпы. Княгиня была далеко еще не стара и весьма недурна собою, хотя – вовсе не аристократической красотой. Ее свежее русское лицо с пухлыми щеками, сочным маленьким ртом и неправильным – немножко на манер груши – носом, на первый взгляд, казалось почти вульгарным. Такие мещанские физиономии обыкновенно принадлежат женщинам не особенно умным, малообразованным, добродушным, мягкосердечным и слабохарактерным. Новички-знакомые часто принимали княгиню – благо ей это льстило почему-то! – именно за такую ничтожную женщину, пока хорошенько не вглядывались в нее или не заставляли ее резким словом, неловкою шуткой поднять свои вечно опущенные ресницы и открыть глаза – громадные, серые, с жестким стальным блеском в глубине, и никогда, – даже если княгиня заливалась самым, по-видимому, задушевным смехом, – не улыбающиеся. «Лицо прачки, фигура Цереры, взгляд принцессы крови, мозг Бисмарка!» – так характеризовал свою супругу князь Ипполит Латвии, дотла прогоревший барин, полуразвалившийся, отживший, больной жуир. Его никогда не видали в Х. Он жил щедрыми подачками своей жены, всегда врозь с нею, и где-то очень далеко: не то на Хиосе, не то на Азорских островах. Так что многие даже не верили: уж точно ли есть на свете какой-то князь Латвии, муж Анастасии Романовны, урожденной Хромовой, дочери Романа Прохоровича Хромова, одного из богатейших волжских рыбников, а в начале сороковых годов простого нижегородского мужика внайме на второстепенном рыбном промысле.

Назад Дальше