– А вот я ее обвенчаю завтра же с каким-нибудь молодцом, так и узнаете вы, какое оно ненарушимое!.. – озлился Михо, – Венчай, но, если она обещана Фидо, то рано или поздно рук его не минует: их судьба связала.
До самого Тифлиса ездил Дзнеладзе за советами, пытая старых, мудрых, сведущих в обычаях людей, и везде слышал одно и то же; судьба… судьба… судьба!
– Да что ты упрямишься? – убеждали его некоторые, – какого тебе жениха нужно? Мы Фидо знаем: не молод, но богат, честен, удалец. Чего еще хочешь? Разве девка уж так сильно не хочет идти за него?
– Нет, девка ничего, согласна… - смущался Михо, – задарил ее, шайтан, побрякушками да ленточками… Нам со старухой жалко её молодости!
Кончилось, конечно, тем, что Фидо и Ницу обвенчали. Четырнадцатилетний ребенок стала женщиной. Фидо души не чаял в жене, но, как у большинства людей, видевших горе, испытавших жестокие потери в жизни, любовь его была сдержанною, затаенною и немножко мрачною. Он не совсем верил своему счастью и часто по целым часам сидел с суровым лицом, обдумывая, довольно несвоевременно: хорошо ли поступил он, настояв на своем из упрямства и под обаянием поздним огнем вспыхнувшей старческой страсти? Может ли любить его Нина, будет ли ему верна?
Фидо, поражался тем, что Нина, резвая и веселая в родной сакле, в его доме стала вялою, побледнела, посмирнела, никогда не веселится и слишком много спит.
– Скучно ей со мною! – думал подозрительный старик и шел к тестю за советом, чем бы развеселить Нину? Но Михо, слушая зятя, только мычал неопределенно, сосал трубку, да поплевывал перед собою. Не мог же он сказать Фидо, как хотел бы:
– Поди, брат, вон на ту гору, где чернеют за церковью кресты, выкопай яму поглубже, ляг в нее и вели себя засыпать. Годика через два мы найдем твоей вдове хорошего молодого жениха, – с твоим состоянием ее кто хочешь возьмет! – и тогда она, ручаюсь, повеселеет!
Когда у Нины родился сын, молодая мать возилась с ним, как с игрушкой. Пеленать его, баюкать было для нее большим удовольствием и развлечением. Однажды, вздумав позабавить малютку, она вытащила для него из сундука свои детские куклы и… Фидо, войдя в саклю, застал ребенка-жену с жаром и увлечением играющей в эти куклы, между тем как некормленный младенец посинел от крика в своей позабытой люльке. Когда Фидо прикрикнул на Нину, она не поняла, за что на нее сердятся, и со страхом посмотрела на мужа своими большими кроткими глазами.
«Недостает только, чтоб она начала меня бояться…» - подумал Фидо.
Прошло года три. Нина подросла, поумнела, отчасти, похорошела, выучилась держать себя замужней женщиной, хозяйничать, ходить за детьми. Она дружила с соседками, любила поболтать, посплетничать о том, что Вано любит Марико, и Марико – Гиго, и т. д. Иногда, за сплетнями, ей становилось несколько досадно, что она, не в пример красивее Марико, а прожила за старым мужем, не зная, как это любят молодые веселые Вано, так приятно бренчащие на своих чунгури и высоко заводящие свои пронзительные песни. На Нину многие исподтишка заглядывались, но для горца-грузина замужняя женщина – святыня; здесь не осетинские нравы.
Фидо чуял пробудившийся в Нине женский инстинкт и страдал глухо, но невыносимо. Он знал, что жена его невинна, но это мало его утешало; довольно было мысли, что отныне Нина в состоянии каким-нибудь несчастным случаем стать виновной, чтобы довести ревнивого горца до полного отчаяния. Если б Фидо узнал, что кто-нибудь ухаживает за Ниной, он убил бы дерзкого, как собаку, если б узнал, что Нина кого-нибудь любит… но об этом старик и думать не хотел, а лишь скрипел зубами, и, вращая страшными глазами, гладил дрожащею рукой свой дагестанский охотничий нож. Главным образом, Фидо тяготило сознание, что сам он лично слишком ничтожный оплот против опасности: любовь, если захочет, одним взмахом перенесет молодую женщину через обязанности к скучному, мрачному старику и бросит ее в объятия какого-нибудь бравого удальца. Он стал следить за Ниной, как прежде следил за лисицей в горах. Каждое слово её с мужчиной, каждая улыбка вызывали негодование Фидо. Начались сцены. Жена не понимала, чего хочет от нее муж, за что привязывается, бранит и, наконец, однажды даже ударил.
Когда это случилось, Фидо стал как безумный. Отняв руку от косы жены, он тяжело рухнул на пол сакли и долго лежал, закрыв руками красное от стыда и гнева лицо. Нина всхлипывала, не смея громко рыдать, и более от страха, чем от обиды и боли: муж поучил жену… что же тут особенно позорного? Ведь всех соседок бьют время от времени мужья… Фидо встал. На нем лица не было.
– Слушай, Нина, – сказал он тихим голосом, – во всю свою жизнь, я никому не нанес оскорбления, а тебя ударил. Однако, я тебя люблю больше всего на свете. Во мне, должно быть джин сидит. Я тебя так люблю, что, как подумаю о том, что ты не можешь отвечать такой же любовью, – я тебя ненавижу. Я знаю: ты, спасибо тебе, не изменила мне еще для другого, но непременно изменишь. Я не хочу видеть этого. Мне надоело жить Нина: я честный, прямой, добрый человек а из-за тебя я стал шакалом – хитрю, подсматриваю, придумываю всякое зло, бью женщину – и уже не могу перемениться, потому что я тебя люблю и тебе не верю. Противно мне; все надо мной смеются. Я убил бы себя, но после моей смерти ты непременно выйдешь замуж, а этому не бывать. Звал я тебя своею на этом свете, моею будешь ты и на том: нас поп венчал…
Нина с криком бросилась к дверям, потому что рука Фидо протянулась к развешенному на стене оружию… Вслед ей грянул пистолетный выстрел, пуля оцарапала ей плечо. Фидо, дикий и страшный, выскочил на улицу и погнался за убегающей женой, целя в нее из другого, неразряженного кремневого пистолета… но вдруг выронил оружие из рук, зашатался и грянулся ничком в придорожную канаву.
Когда его подняли, он был уже мертв. Много любившее и много страдавшее сердце разорвалось, не выдержав напора, нахлынувших в него волн любви и ревности… Смерть эта, как всякая скоропостижная смерть, разумеется, наделала не мало хлопот смирным жителям селения…
Рассказала эту не очень давнюю историю мне та, кого я позволил себе назвать в ней ходячим грузинским именем Нины…
Рассказы Датико*
Взобравшись на вершину крутого обрыва, служащего левым берегом для быстрых вод мутной Пасанаурской Арагвы, я лег на мшистые камни, под тень корявого приземистого дубка. Глубоко подо мною белели низенькие строения Пасанаура, кипела Арагва. И рев реки, и отголоски жизни затерянного в горной котловине тихого селения доходили ко мне слитным гулом, образуя для слуха как бы постоянный фон, на котором особенно резко выделялись случайные звуки, время от времени проносившиеся в воздухе. То пронзительно и дико накричит орел, падая с голубой небесной высоты на добычу, то где-нибудь в ущелье грянет выстрел, – эхо рявкнет в ответ во ста местах зараз, коротко и зычно, словно где-либо по близости какой-нибудь сказочный богатырь, стоя на высокой скале, вытряхнул на битую сухую дорогу громадный мешок с камнями. Насупротив, через долину, зеленые лесистые горы стояли в синеватом прозрачном тумане, с каким в ясную погоду они не расстаются от утренней зари до вечерней; это их дневное дыхание, к ночи оно сгущается в сероватую облачную пелену и снова разрежается при первом луче восходящего солнца. В небе висело несколько мелких тучек; тени от них плыли по горам, то светлея, то темнея, сообразно с тем, на бугре ли, в балке ли принимала их на себя мягкая зелень кудрявых лесных верхов. В то время, как я занимался созерцанием горных красот, мимо, чуть не задев меня крыльями, пролетела маленькая пташка. Сбоку, из чащи, ударил на нее копчик, поймал и, усевшись на сук орешника, в каких-нибудь десяти шагах от меня, стал теребить свою жертву. Он испускал хриплые отрывистые крики и посматривал на меня круглыми, блестящими глазами, с необыкновенно деловым и сердитым видом и без всякого страха. Я захотел проучить копчика за нахальство, прицелился в него из револьвера, выстрелил и… промахнулся! Копчик улетел, унося пойманную птичку, а сзади меня раздался грубый мужской хохот. Оглянувшись, я увидал охотника-грузина, в поношенной черкеске из самодельного коричневого сукна, с кремневкой за плечами, с деревяшкой вместо левой ноги. Мой промах по сидячей птице так насмешил охотника, что он даже за бока ухватился, а пожилое безбородое лицо его, бурое от загара, покраснело, налившись кровью. Пока я припоминал, какое бы из двадцати известных мне в то время грузинских слов пустить в ход по случаю неожиданной встречи, охотник сам заговорил со мной по-русски, отлично произнося.
– Здравствуй! Зачем плохо стреляешь?
– Что же делать, не умею лучше, – глаза слабы.
– Ха! Я смотрю: целит, долго целит. Думаю: пропал теперь сокол, ни пера от него не будет. Бух! – ветка сломалась, а сокол в небо гулять пошел. Ха, ха, ха!..
Охотник сел рядом со мной.
– Откуда идешь? Из Пасамаура?.. Служишь там? А! на лето жить приехал!.. Из Тифлиса? Ва! Хороший город, только жарко там очень. А покажи-ка мне твой «риульвер».
Я подал ему револьвер. Охотник покачал головой:
– А ты совсем никуда не годишься! - Угостил он меня внезапным комплиментом.
– Что так?
– Верно. Как же ты отдаешь в руки чужому незнакомому человеку свой револьвер? Тут гора и лес. Вот я выпалю в тебя, ты ляжешь, никто и не узнает. Ха, ха, ха!..
– Не такое у тебя лицо, чтобы ты выстрелил в человека.
Охотник ударил меня но плечу.
– Правда, кацо! Хромой Датико никому зла не сделал. А револьвер все-таки чужим людям не давай. У нас в Гудамакари так рассказывают. В старые годы, неподалеку отсюда, жил над Арагвой в сакле разбойник. Подстерег он однажды купца на дороге, ограбил, бешмет снял, рубашку снял. Купец сказал: «Господин, ты взял у меня все, кроме жизни, встречу я другого разбойника, увидит он, что у меня ничего нет, рассердится, захочет отнять и самую жизнь, а мне и защищать себя нечем. Подари мне хоть палку свою, чтобы дорогой подпираться!» Сжалился разбойник. «Возьми!» Передал он палку купцу из рук в руки, но, едва оставил свой конец палки, как купец этим концом сильно ударил его по носу. Разбойник упал замертво, а купец взял назад свое добро, да еще с разбойника снял все оружие и одежу и оставил его лежать голым на дороге… Понял?… Ты зачем на гору пришел?
– Посмотреть, что тут есть.
– Что есть? Ничего нет. Бедная гора. Камень есть, дерево есть, сокол есть, – больше ничего нет.
– На кого же ты здесь охотишься?
– Я на той стороне ходил… – Датико махнул рукой по направлению к Гудамакарскому ущелью, – там птицы много. Вижу: человек ходит по горе, одет не по-нашему, – пришел смотреть: кто ты. Ты – смелый.
– Спасибо. А что?
– Один в горы ходишь. К нашим горам привычка нужна. И сапоги у тебя городские: на гору в них нельзя, надо бандули, как у меня. Подошва без ремня с камня ползет, с сухого листа ползет. Оборвешься, упадешь, – конец твоей голове!
– Тут убиться нельзя. Если и свалишься, кусты: не дадут упасть глубоко: вон они какие частые на обрыве.
– На месте не убьешься, а руку или ногу сломаешь, – как потом домой пойдешь? Пропадешь здесь. Я тебе, сынок, расскажу про себя, как я добыл вот это…
Он кивнул на свою деревяшку.
– Я был еще совсем молодой человек, только что начал ходить с ружьем. Тогда в лесах было больше зверя, чем теперь. Раз поднялся я на ту гору, за Пасанауром, перешел за её гребень, иду… Вдруг предо мной выскочила косуля. Я выпалил, ранил ее. Она побежала, я – за нею, по следу; в беге она ломала кусты и роняла кровь. Лес молодой; кусты цепкие, колючие, идти скользко и вязко, – мох и прелый лист под ногой. Дошел я до балки. Через балку перегнулась березка, с этого края держится только корнями, а на тот легла верхушкой. Березка дрожит вся, хоть ветра нет, кора на ней поцарапана, – значит, косуля по ней пробежала. Я не задумался и сам пошел следом за зверем по березке, но, знать, я был тяжелее косули: березка согнулась, опустилась, и я упал на дно балки, ударился лицом о камни и потерял память. Очнулся, чувствую, что сильно разбился. Спина отшиблена, рука висит, точно свинцовая, нога тоже – как мертвая. Попробовал подняться – больно, опять потерял свет из глаз. Ну, Датико, пришла за тобой смерть, молись Богу и святому Давиду! Принялся кричать. Голос очень гулко пошел по балке. А это худо: внизу гудит, наверху, значит, не слыхать, весь крик остается в балке, как в колодце. Решил я, что нечего делать, должно быть, судьба мне пропадать; закрыл глаза, лежу; а умирать сильно не хочу: я тогда здоровый был, красивый, отец меня женить думал.
Солнце зашло. Страшно мне стало. Сколько раз я ночевал в лесу – не боялся, а теперь от испуга даже зубами застучал… а, может быть, и от лихорадки. Ружье мое упало вместе со мной. Дуло согнулось, ложа изломалась; как мне быть, если придет медведь? Он летом смирный, человека не тронет, но, если почует кровь, пожалуй, разъярится, а крови возле меня целая лужа. Нашла на меня тоска, и я заплакал. Пускай идет медведь, пускай меня ест! все равно: коли не зверь загрызет, то от лихорадки подыхать надо или от голода.
Снизу балки поднялась сырость, подплыла ко мне, окутала холодным облаком, – лихорадка начала меня бить еще сильнее. Месяц засветил. Смотрю вверх – балки не вижу; лежу под туманом, как под саваном, трясусь и молчу. Чекалка где-то залаяла. В кустах треск пошел; должно быть, и впрямь медведь шатался. Однако защитил меня святой Давид: в балку проклятый зверь не спустился.
Полегчало мне немножко от лихорадки, стал я забываться, закрыл глаза, а через меня – как прыгнет что-то… хорек ли, заяц ли, кто его знает, а тогда в забытьи мне Бог весть что представилось, страшное, да большое, да сильное! Может быть, впрочем, и коза дикая бежала к водопою. Я совсем потерял голову, закричал так, что весь лес отозвался, забыл и про сломанную ногу, пополз из последних сил к берегу балки, а сам все кричу… Ухватился за какие-то корни, повис на них; ничего не думаю, не слышу, не вижу, а только кричу. Как взошла заря, не заметил за криком… Вижу: подходят ко мне люди, говорят что-то, а я смотрю на них, не узнаю, кто такие, ничего не понимаю и все кричу. Вытащили меня из балки, дали напиться, я замолчал, пришел в себя… Кругом знакомые охотники из Пасанаура. Хотел заговорить с ними, спасибо сказать, а в горле голоса нет, – надорвался. Меня положили на ружья, понесли в долину; по дороге я заснул, а проснулся уже в госпитале, в Душете, когда лекарь мне ногу отрезал. Рука, слава Богу, поправилась, зажила…
Датико умолк.
– Долго ты лежал в госпитале? спросил я.
– Долго. Полтора месяца. Там я и по-русски выучился. Хорошо говорю?
– Отлично.
– То-то. Меня все ваши хвалят… Ну, прощай! Знаком будешь! – убью что, тебе в Пасанаур продавать принесу.
И, пожав мне руку, охотник скрылся за кустами. Долго еще я слышал стук его деревяшки и шум потревоженных им ветвей.
Этот Датико стал для меня со дня нашего знакомства истинным благодетелем. Благодаря ему, Пасанаурский околоток сделался мне только что не своим краем. Не говоря уже о том, что он знал каждый куст, каждую рытвину своей дикой родины, что каждый встречный кланялся ему, как либо родному, либо другу, либо хорошему знакомому, и про каждого-то Датико мог рассказать всю его биографию от рождения и до сего дня; сверх всего этого, Датико был еще поистине живою сокровищницей местных преданий, сказок и легенд. Они у него, точно пословицы у Санчо-Пансы, сыпались с языка по всякому удобному и неудобному поводу. Старался ли он занимать ими меня, сам ли их любил, – не знаю, как сказать… вероятно, и то, и другое.
Помню как-то раз, когда мы с Датико бродили по ущелью Ахоби, нас вымочил до нитки внезапно налетевший из-за горы дождь. До Пасанаура отсюда верст десять, до деревни Ахоби также не близко; обсушиться негде, а полагаться на сушку одежд, не снимая их с плеч, солнечными лучами – опасная штука; ветер ущелий всегда не замедлит одарить лихорадкой. Всего досаднее было, что дождь упал на нас чуть не с ясного неба; пока мы шли по Гудамакарскому ущелью, погода была хоть куда. Со стороны Пасанаура – безоблачная синева, по направлению к Гудамакари тоже, и только развалистая Дзмашвиди-мта, гора, похожая на колоссальную палатку добрых рыцарских времен, курилась серыми тучками; именно у её подножья мы свернули в Ахоби и тотчас же наткнулись на сюрприз: глубь ущелья была застлана густым занавесом далекого дождя. Мы было решились переменить направление нашего странствия и, не сворачивая, продолжать путь к Гудамакари, но было поздно; если мы не пошли к горе, то гора сама пошла к нам; занавес погнался за нами с быстротой почтовой тройки, нагнал и, окатив ливнем, помчался дальше, оставив за собой, словно в насмешку, чистейшее голубое небо. Я не удержался, чтобы не послать обидевшей нас туче энергичного «чёрта». Датико это не понравилось, и он прочел мне длинную и обстоятельную нотацию, что ругаться в горах вообще не след, а уж поминать чёрта в особенности не годится: горные духи этого терпеть не могут и в отместку за каждое крепкое словцо непременно сделают вам какую-нибудь мерзость. В заключение же подкрепил свои слова своеобразной сказкой о блуждающем осетине, заменяющем на Кавказе Вечного Жида и Летучего Голландца…