Том 3. Бабы и дамы. Мифы жизни - Амфитеатров Александр Валентинович 39 стр.


– Куда же вы теперь пробираетесь?

– Нальчик хочу пройти. Аккурат к осенним ловлям там буду.

– Вы бывали там раньше?

– Бывал. Хороший народ. Насчет табаку только строги, а то ничего, не гнушаются нашим братом… Другие старообрядцы есть такие, что компанию с тобой водить водят, но все-таки за стол с тобой не сядут, а коли сядут, так свою посуду поставят; когда же я жил у казака, на Урале, то мы из одного стаканчика водку пили. Но курева не любил; чуть увидит, что курю, не то что в горнице, а хоть во дворе, на заваленке – сейчас заругается. «Ты, – говорит, – Москва, чем небо коптить, шел бы лучше в горницу, да мы бы с тобой по черпушке выпили, благословясь…»

– Я думаю, в ваших странствиях вы имели немало приключений?

– То есть как это?

– Ну… например, нападали на вас разбойники, дикие звери?

– Мало… Злодей на меня с оглядкой лезть должен, вид у меня, как сами изволите замечать, сурьезный. Однако бывало. Давно, лет пятнадцать тому назад, верстах в двадцати пяти от Капкая заарканили меня ингуши. Обобрали. Денег на мне нашли двадцать пять копеек. Рассердились. «Сказывай, что ты за человек!» Говорю им по-татарски: «Известно какой. У вас Бог, у меня Бог, все мы Его дети». – «Мы тебя не отпустим: на тебе сапоги хорошие… у тебя в городе деньги есть! посылай в город за деньгами, – жив будешь, а не то – горло резать будем». – «Денег у меня нет, – говорю я, – а горло резать ваша воля…» Однако резать меня они не захотели, а выдумали такую штуку: разложили навзничь, один сел на грудь, другой на ноги, а третий настругал тонких колышков, да и ну шашкой забивать их мне под ногти… Боль, скажу вам, нестерпимая, – однако я молчал… три пальца мне разбойники испортили на левой ноге!

– Как же вы избавились?

– Из ихних один вступился… жалко, что ли, ему стало меня; молодой такой мальчишка! «Уж если, – говорит, – этот человек муку терпит и про деньги молчит, должно быть, и впрямь их у него нет! Отпустим его… он хороший человек, по-нашему умеет, про Бога говорит». Долго спорили, однако отпустили. «Только, – говорят, – смотри, начальству на нас не доказывай». – «А что мне доказывать? Ступайте с Богом!» Сели на коней, гикнули и уехали; сапогов, однако, не отдали. Я колышки из-под ногтей повыдергал, пролежал ночку в кустах, чтобы нога отошла, да потихоньку на другой день поплелся дальше: в Екатеринодар мне было нужно…

– И вы не жаловались?

– Зачем же-с? Ведь их бы все равно не поймали, а если б и поймали, лучше разве стало бы мне от того, что их в тюрьму посадили? Большого вреда ведь они мне не нанесли, отца с матерью не лишили. Надо рассуждение и жалость иметь: эти горцы народ необразованный, воздух любят. иной на воле богатырь богатырем, а взаперти его через две недели и не узнаешь: муха крылом перешибет! Тюрьма ест ихнего брата. Я в Ставрополе арестантика одного навещал, татарина, – кунак мой, хороший человек, – так, по глупости попал: конокрада убил, да чем бы его, как водится, в балку куда-нибудь, в степь стащить, сам пошел и объявился по начальству. Так верите ли: на глазах моих истаял… Сидит желтый, худой, – одни глаза: «Скучно, – говорит, – кунак, горы не видать, солнца нет.» А подковы ломал!

– Ну а звери?

– От зверя меня Господь хранил Своим промыслом даже до чрезвычайности. Я в Ферганской области джульбарса вот так, как вас, видел… Сытый, что ли, был, – прошел мимо меня в камыши через дорогу и не поглядел, не то что не тронул.

– Джульбарс – это тигр?

– Точно так, большой зверь-с. Мне со страстей он показался с доброго быка. А ступает тихо, словно кошка… Кисточки на ушах.

– Как кисточки?

– Так, торчат вверх беловатые пучочки волос. Мне эти кисточки очень запомнились. Когда он, джульбарс, вышел предо мной на дорогу из балки, я обомлел. Смотрю на него и не о том помышляю, что сейчас он начнет меня свежевать, а думаю: «Ишь уши-то… с кисточками!» Право-с! Такая глупость. Испугался, известно, – одурел.

– Скажите, пожалуйста, чем же вы живете?

– Да ведь я не все же без дела хожу. Вы не смотрите, что я праздный человек: я людям собой не скучаю… На Кубани в косцы нанимаюсь, на Урале на промысл становлюсь, в прошлом годе нанялся в Волыни у поляка лес валить, однако не стерпел, ушел.

– Что так?

– Вы, господин, смеяться станете: жалко сделалось! Лесище там… Господи! таких я до того и не видывал! Стволины – во: прямо в мачту теши! Макушки выше облака ходячего. На небе солнце, полдень, в поле жара, а низом по лесу идешь, – что твои сумерки, и прохладно. Жалко стало: плачет дерево под топором, – так руки сами и опускаются… Да впрочем, я нигде подолгу не засиживаюсь. Водка меня губит, господин!

Сергей Иванович вздохнул.

– Вот покуда идешь, все равно: хоть бы ее и не было, проклятой! А сел на место, – глядь, недели через две и засосало. Ну, конечно, сразу не поддаюсь: мучусь, зверем гляжу, кабак за версту обхожу… а выпил, и пошла писать недели на две, пока наг и бос не останусь. Очувствуюсь, и сейчас же станет мне противно, как это я себя осрамил и характера не выдержал… тут я поскорее в дорогу ударюсь, потому что, если останусь, непременно со стыда опять запью! Прежде я все по святым местам ходил, просил угодников избавить меня от пьяного беса, да не помогло, по грехам моим…

Сергей Иванович встал еще с более глубоким вздохом.

– Однако прощайте, господин. Мне надо до вечера в Койшауры дошагать. И то я с пути свернул; тут в горах есть деревушка, сопели по-ихнему, а имя ей Чквени, – заходил туда проведать приятеля… Пять лет не видал, хороший грузин!.. А в Койшаурах другой приятель ждет – тоже прекрасный человек! Прощенья просим. Благодарствуйте за компанию!

Скиталец скрылся за поворотом ущелья, а я смотрел ему вслед и думал:

«Каких только людей не родит русская почва и в какие углы не забрасывает и не прививает их! Не любит сидеть на месте русский человек; все-то тянет его от своего места, от насиженного, теплого гнезда в неведомый край, под чужое небо, к чужим людям, в чужедальнюю сторонку… И хоть бы добра ждал от нее, а то ведь сам же поет в песне:

Чужедальня сторона –

Полынь горькая трава!

Мы создали исключительно русский тип «Ивана, не помнящего родства», секты «бегунов» и «шатунов»; страницы истории нашей пестрят: ушкуйники, низовая вольница, казачество; народное творчество наше страстно тоскует с царевичем Иосафом по «прекрасной матери-пустыне», а величайшие русские поэты провели полжизни – кто на чужбине, кто, в буквальном смысле, «бродя за кибиткой кочевой…» Вот уж подлинно: «Скитальцы и странники мы в сей жизни!»

В царстве снов*

In die Traum-und Zaubersphare

Sind wir, scheint es, eingegangen.

Goethe. Faust

Арагва переливается из Млетской долины в Пасанаурскую длинным и довольно узким ущельем, похожим на коридор. Горы здесь теряют ту наивную веселую прелесть, какою так искренне восхищают млетские холмы всякого путника, спускающегося к ним с высот Гудаура, и вместе с тем еще не приобретают торжественного величия, свойственного зеленым громадам Пасанаура. Если последовать примеру горцев, населивших каждую норку, каждую ложбину своих высот демонами-покровителями, то духом Млет надо было бы назвать резвого Ариэля, Пасанаур сделать столицей царственных Оберона и Титании, а ущелье между первыми и вторым предоставить безалаберному услужнику Пуку. Он или какой-нибудь другой веселый черт сильно похозяйничал когда-то в этом коридоре: природа последнего – ряд скачков, непоследовательностей, контрастов. Линия берега Арагвы идет крайне неровно – то поднимается Бог знает на какую высоту, то спустится, чуть не в уровень с водой, и ползет над нею серою, едва заметною полосой; здесь грозно висит бесплодный каменный обрыв, там почти что от самой реки начинается пологий подъем в несколько верст длиной, сплошь покрытый желтыми нивами; здесь, на необозримом пространстве голых черных скал и серого булыжника, некстати прилепилась крошечная рощица из десятка замечательно зеленых и свежих деревьев; там, среди такого же необозримого пространства леса, еще более некстати, выставил свою плешивую голову скучный, кубышкообразный утес: его почва не поддается оплодотворению и упорно отвергает семена, которые щедро сыплет на нее молодой, здоровый лес. Падение Арагвы в ущелье весьма значительно; ее красивые волны, смешавшие в своей глубине все разнообразие оттенков белого, голубого и зеленого цветов, похожи в этом месте на миллионную толпу школьников, отпущенных из класса: одни играют, смеются, весело кричат, перекидываются снежною пеною, другие обиженно ворчат и сердито дуются, третьи лезут с дракой на встречные подводные камни и, потерпев поражение, ревут от стыда и боли, как недорезанные волки. И все это вместе сливается в общем стихийном шуме, нелепом, но могучем, беспорядочном, но бойком и бодрящем. Иные места посещаешь, чтобы любоваться ими: сюда ходишь из любопытства, не без надежды открыть какой-нибудь новый курьез, отпущенный природой на веки вечные и в самых колоссальных размерах, в поучение мимо путь держащего человечества. Один из поворотов ущелья особенно странен. Коридор расширяется. Правая сторона его, где вьется белая лента Военно-Грузинской дороги, поднимается не очень крутыми, но высокими, округленными террасами; если бы засыпать неглубоким слоем земли громадное здание романского стиля, получилось бы что-нибудь вроде контуров этой горы. Насупротив, далеко за Арагвой, в конце многоверстной широкой балки, виден другой засыпанный замок, но уже готического стиля. Пространство между ними наполнено скалами, вылившимися в самые причудливые формы – иногда смешные, иногда страшные, всегда сильные, резкие, угловатые, никогда не изящные. К ним легко применимы слова Виктора Гюго об очертаниях облаков: «Вы легко найдете в них Калибана, но напрасно будете искать Венеру». В них много беспорядка и разрушения. Можно подумать, что вся эта орда каменных гигантов выбежала некогда из готического замка с тем, чтобы обрушиться войной на замок романский, а исполинские пушки с террас последнего рассеяли дикую толпу и лучших из нее уложили спать мертвым сном по ту сторону Арагвы. Над этою сумятицей скал царствует гора с вершиной в виде трех звериных клыков, похожая на ослиную челюсть, заброшенную в поднебесную высь Самсоном после боя с филистимлянами.

Здесь-то, в этой полусказочной обстановке, и пришлось мне познакомиться впервые с одним из самых красивых призраков грузинского эпоса, с какими только приходилось мне встречаться. Не знаю, распространенное ли это предание или нет; быть может, оно даже не больше как импровизация рассказчика: поэтический талант уделен небом жителям Грузии в редкостном изобилии, нигде не услышишь меньше преднамеренной лжи и больше безобидных фантазий. Но это не важно: импровизация человека из народа – то же народное произведение; каждую сказку кто-нибудь сложил первый, каждую песню кто-нибудь первый пропел.

Дело было на Казбеке. Горец-грузин взобрался на значительную высоту, разыскивая горный хрусталь и медные самородки, почти единственный промысел вошедших в пословицу своею нищетой жителей подошвы Казбека. Разбив мошкой большую шиферную глыбу, горец открыл вход в глубочайшую яму, а в ней обрел богатое месторождение металла. Углубившись в яму, горец с каждым шагом находил новые богатства. Гнезда горного хрусталя сверкали пред его глазами целым лесом граненых прозрачных башенок. Шаг еще, – и кругом засветились лиловые аметисты. Удар кирки, – и из-под почвы выглянула плита дымчатого топаза. Счастливый горец набил уже драгоценностями и мешок свой и пазуху, но все не может оторваться от работы и все глубже вдет в землю. Яма сузилась и обратилась в тесную трубу, еще чаще усеянную самоцветны ми каменьями. Горец был не из трусливых, влез в этот опасный проход и, пробираясь по нему, внезапно очутился в огромной светлой пещере. Здесь ему представилось странное зрелище. Он увидал алтарь исполинских размеров, сделанный из белого камня и увенчанный крестом. Тысячи неподвижных воинов, в тяжелых старинных доспехах, стояли на коленях пред алтарем, между тем как священник в полном облачении, такой же неподвижный, как и воины, простирал к ним благословляющие руки. Глубокое молчание царило в пещере, и все эти люди казались мертвыми, хоти и не тронулись тлением. С ужасом и благоговением вглядывался горец в оцепенелые черты таинственных витязей, когда самый старший из них медленно повернул к смелому пришельцу свою седобородую голову и, с ожившим взором, спросил голосом, похожим на гром далекого обвала:

– Гана дро арис?. (Разве уже время?..)

Эхо загрохотало по подземелью, на тысячи голосов повторяя вопрос. Старик, опираясь на меч, стал потихоньку подниматься с колен, руки священника дрогнули, а витязи пошевелились и забренчали оружием. При виде этих чудес, горец едва имел силы выговорить:

– Джер ара… (Нет еще!..)

Глубокий вздох вырвался из груди старика, священник и воины ответили ему таким же вздохом, и снова всякая жизнь угасла в их странном собрании. Обезумевший от ужаса горец чуть живой покинул загадочную пещеру и сам не помнил, как выбрался на свет Божий. Он хоть и растерян с перепуга много собранных драгоценностей, однако донес до аула довольно, чтобы разбогатеть самому и обогатить свою родню. Но когда он захотел однажды снова пошарить в чудесной яме, то напрасно проискал ее целый день и вернулся с пустыми руками.

Когда я спросил рассказчика: кто же были витязи – грузин недоумело посмотрел на меня и молча пожал плечами, очевидно, не зная, что отвечать.

У затворников-воинов грузинской легенды есть много братьев на Западе – романском, германском, славянском. Немцы прячут в Кифгейзере Фридриха Барбароссу, а в Оденберге – Карла Великого; сербы – где-то в герцеговинских кручах Марка Кралевича; мадьяры – в Карпатах короля Матьяса; чехи – в горе Бланик, близ Табора, воеводу Венцеля. Бретонцы и шотландцы рассказывают нечто подобное про короля Артура и рыцарей Круглого стола, швейцарцы – про трех основателей народного союза. Каталонцы не верят в смерть своего последнего властителя дона Хайме, черногорцы – Ивана Черноевича, норвежцы – Олафа Краснобородого, датчане – конунга Канута. Все эти живые мертвецы – любимцы народной фантазии – для нее вместе с тем и заступники своей страны. Они выступят из своих убежищ в тот решительный момент, когда отечеству их будет грозить последняя степень опасности от врагов внешних и внутренних, управят дела родины, водворят мир и порядок и затем, свершив свое предназначение, со спокойным духом отойдут к праотцам. Есть что-то несказанно возвышенное и могучее в этой трогательной детской вере темных людей в справедливость, уклонившуюся от мира, но не исчезнувшую из него, закопанную в могиле, но неумирающую, спящую, но чуткую и готовую проснуться. Я не достаточно знаком с историей Грузии, чтобы осмелиться на предположение, кому мой рассказчик отвел могилу в безднах Казбека, – счастливому ли герою старины Давиду Возобновителю, несчастному ли представителю ближайшей к нашим дням эпохи – Ираклию II, или еще другому какому-нибудь славному деятелю грузинского прошлого. Но люди сведущие, вероятно, не затруднятся осветить симпатичную легенду блеском подходящего к случаю исторического имени. Мое же дело – передать только то, что я слышал, и в том виде, как слышал.

Старый муж – грозный муж*

Но счастья нет и между вами,

Природы бедные сыны,

И под издранными шатрами

Живут мучительные сны;

И ваши сени кочевые

В пустынях не спаслись от бед,

И всюду страсти роковые,

И от судеб защиты нет.

Пушкин

Тамара Дзнеладзе, крестьянская девушка из небольшого аула под Пасанауром, пошла с подругами на гору за орехами. Не прошло и часа, как подруги прибежали обратно в селение и с испугом объявили, что Тамара сорвалась со скалы и теперь лежит полумертвая на старой гудамакарской дороге. Когда Тамару подняли, она еще была жива, узнала отца, мать, семилетнюю сестренку Нину и своего жениха Фидо, лучшего охотника пасанаурскаго околотка, богатого, хорошего крестьянина.

– Жизнь моя! душа моя! – плакал над невестой силач Фидо, – что же ты наделала? как же я теперь буду? на кого ты меня оставляешь?

Умирающая посмотрела на него и перевела уже останавливающийся взор на маленькую Нину:

– Вот на кого… - прошептала она, – женись на ней, когда она вырастет… Ты, Нина, выйди за него… Выйдешь?

– Выйду, – сказала Нина, которой Фидо всякий раз, как приходил в саклю Дзнеладзе, приносил либо пряник, либо игрушку; она его за это очень любила. Тамара улыбнулась и закрыла глаза с тем, чтобы не открывать их больше.

Девушку похоронили. Фидо же взял ружье на плечи, запер свое хозяйство на замок, повесил ключ на крест, свистнул собаку и ушел в горы. Редко с тех пор показывался он в деревне и ненадолго: проживет день-два, а там и опять пропадет месяца на три. Приходя в деревню, он всегда приносил семье Дзнеладзе подарки, присылал их и издалека, через чужих людей.

День в день спустя семь лет после смерти Тамары, Фидо в праздничном наряде появился в сакле её отца и потребовал, чтобы отдали за него Нину. Старый Дзнеладзе изумился:

– Бог с тобой, Фидо! Какой ты для нее жених? Уж и для Тамары ты был, если правду говорить, старенек, а с тех пор тебе прибавилось еще семь годов; Нина же теперь как раз в тамариных летах.

– Мне ее Тамара обещала, – угрюмо проворчал Фидо, – и она тогда согласилась, дала слово.

– Помилуй, Фидо! какое слово у семилетней?

– Что мне за дело? Я хочу ее в жены и возьму. Если ты откажешь мне, Михо, я буду врагом тебе на всю жизнь и назову семью твою клятвопреступной.

Дзнеладзе растерялся. Он не боялся вражды, но укор в клятвопреступничестве – тягчайшее обвинение, какое только может представить себе совесть грузина.

– По крайней мере, позволь мне подумать, Фидо, я посоветуюсь с батюшкой.

Получив такой ответ, Фидо тотчас же пошел во двор к священнику.

– Смотри, отец! – сурово сказал он, – если ты вздумаешь говорить против меня, когда к тебе придет Михо Дзнеладзе, то вспомни сперва, что у меня ружье хорошо стреляет. Ты человек бедный, и у тебя дети. Нехорошо им остаться сиротами.

Батюшка, после этих слов, как только увидал Дзнеладзе, замахал на него руками, прежде чем тот успел открыть рот:

– Убирайся от меня и с Ниной своей, и с Фидо своим!.. Когда столкуетесь, приходите, – я их перевенчаю, а до тех пор знать не хочу ваших дел!

Все старухи селения тоже оказались на стороне Фидо: по их мнению, завет умирающей – дело ненарушимое, как сама судьба.

Назад Дальше