Темная река
ГЛАВА I
Река была вечна и неизменна. Она текла так же, как и сто или двести лет тому назад: гневно бурлила между столбов, оставшихся от маленькой пристани, тихо журчала на широких перекатах с золотистым песчаным дном. Как и много лет назад, в ее волнах купались зеленые ветви верб и ольхи. Как и много лет назад, по вечерам гнали на водопой скотину.
Когда зимой лед сковывал ее воды, жителям деревни чего-то не хватало, — пожалуй, ее ленивого шума.
Но сейчас жители деревни, родившиеся и выросшие на высоких берегах Вепша, избегали реки, которая еще недавно была для них чем-то не менее близким, чем родные отец или мать.
На берегу не слышно было теперь извечного стука бельевых вальков. Не скрывались в густых прибрежных зарослях влюбленные пары. Дети, пасущие коров на прибрежных лугах, поспешно отгоняли своих Красуль и Буренок, когда те привычно направлялись к реке.
Это была не прежняя, давно знакомая им река. Теперь ее течение все чаще несло человеческие трупы.
В первое время, отдавая дань памяти погибших, их тела вылавливали и хоронили на кладбище, а старый ксендз Голашевский служил молебен за упокой христианских душ.
Потом стали только быстро и боязливо креститься. «Дай, господи, им вечный покой…» — шептали над ними, испуганно поглядывая на реку.
В такие дни не гоняли скот на водопой. Надрываясь под тяжестью ведер, носили воду из колодцев и поили скотину в хлевах.
Деревенские парни перестали купаться в реке с того дня, когда Шафран Зыгмусь, нырнув с высокого берега, ткнулся головой прямо во вздувшийся живот утопленника.
Те, что посмелее, по утрам обходили берег в окрестностях деревни и длинными шестами сталкивали в реку застрявшие в прибрежных зарослях трупы.
А тела все плыли… Были дни, когда их насчитывали до десятка и даже больше.
По ночам со страхом, твердя молитву, смотрели в сторону верховьев реки. На горизонте полыхало зарево горевших деревень.
«Господи, упаси от мора, голода, пожара и войны», — шептали люди.
Случаев мора жители деревни не помнили, хотя на повороте дороги, бегущей вдоль обрывистого берега реки, и стоял крест в память о холере, которая обрушилась на деревню девяносто лет назад.
Голода деревня не знала никогда — разве только какой-нибудь батрак… Даже в годы первой мировой войны голод обошел ее, в отличие от деревень, расположенных на противоположном берегу Вепша. Не земли там были, а сплошной песок. Их же деревня всегда была сыта.
Война уже шла, но до сих пор она не слишком давала о себе знать. Несколько жителей деревни находились в лагерях для военнопленных, несколько человек вернулись с войны израненными, однако никто не погиб. Деревня была большая, тесно застроенная: нередко конек кровли одной хаты соприкасался с коньком другой.
Пожаров же боялись, как ничего другого. Всем был памятен пожар, случившийся за несколько лет до войны. Прежде чем люди успели прийти в себя после сна, красный петух уничтожил тридцать шесть домов.
Смотрели теперь в сторону верховьев реки, на зарево, освещавшее небо, крестились дрожащими руками и шептали: «Господи, упаси от мора, голода, пожара и войны», — а думали только о пожаре.
Река текла, безразличная к тому, что несли ее ленивые воды.
Текла она так же, как в те времена, когда над ней неслись крики сплавлявших лес плотогонов, когда стучали на ее берегах вальки в руках стиравших женщин, когда в знойные дни весело смеялись купавшиеся деревенские ребята или когда пискливо визжали девчата, которых по народному обычаю обливали водой на второй день пасхи.
Однако Вепш больше не был прежней рекой, с детства родной и близкой всем жителям деревни, добром служившей людям и несшей им радость.
Это была темная река!
Люди сторонились ее и со страхом смотрели в ее сторону.
Лишь Зенек не сторонился реки ни раньше, ни теперь, не крестился боязливо, не шептал молитвы, приближаясь к ней. Она по-прежнему оставалась его рекой — другом и товарищем, которому можно доверить самое сокровенное.
Его звали Хромым. Это прозвище пристало к нему, и многие уже забыли его настоящее имя. Люди произносили это слово без какой-либо злобы или насмешки, совершенно равнодушно. Ведь он действительно был хромым, а значит, дармоедом: ни с косой, ни с плугом управляться не мог. Он сторонился людей, замкнулся в себе и почти ни с кем не разговаривал. Люди говорили, что от боли у него в голове что-то сместилось. А боли Зенек перетерпел немало.
Людская молва утверждала, что он сам во всем виноват. Шустрый был парень, даже слишком шустрый. До всего было ему дело. Интересовался каждой новостью, каждой новой машиной — ну и доигрался.
В тот день у старого Матчака косили новой жаткой. Зенек тогда еще не был хромым и нанялся к нему на работу. Нужды в этом ему не было: старый Станкевич был одним из самых зажиточных людей в деревне. Но Зенек, как и всякий парень, хотел иметь грош-другой на карманные расходы. Матчак всегда нанимал работников — он был самым богатым хозяином в деревне и жил в усадьбе, купленной у разорившегося помещика.
Именно жатку и согласился обслуживать Зенек, хотя до того дня подобной машины и в глаза не видел.
Ну и доигрался.
Привезли его в больницу с израненной ногой — страшно было смотреть! Сплошная рана. Возможно, если бы его сразу отвезли в Люблин, то… Ведь их деревенская больница располагала только одним врачом, который даже не был хирургом. Рану он очистил, кое-что зашил, кое-что отрезал — и Зенек остался с негнущейся левой стопой и тонкой, без мышечной ткани, ногой.
В то время ему было семнадцать лет. Молодой, высокий, крепкий, как дубок, парень, несмотря на задиристый характер, был трудолюбив и тянулся ко всякой работе, как никто другой в деревне.
Бабы шептались по углам, что старого Станкевича покарал бог: уж больно гордился сыном! Сын был у него единственным. Еще были три дочери.
С тех пор и слонялся Хромой по отцовской усадьбе, помогая кое-как в самой легкой работе. К тяжелому крестьянскому труду он стал совершенно непригоден. Косу отобьет, плуг наладит перед пахотой, со скотом проковыляет до водопоя…
Он все больше избегал людей, в деревне почти не показывался, а если уж выходил, то шел быстро, жался к заборам, не затевал обычных деревенских разговоров со встречными девушками или парнями.
Как огня боялся встреч с Иренкой, к которой был неравнодушен, как и она к нему. Старики Беняс и Станкевич прежде смотрели на их отношения с явной благосклонностью. Хозяева они почти одинаковые, у каждого по четверо детей. Зенек был трудолюбив, Иренка тоже.
После несчастья с Зенеком она также долго не показывалась на людях, затем пришла в себя, даже несколько раз заходила к Станкевичам во двор, но Зенек всегда успевал забиться в какой-нибудь угол, и они ни разу не встретились. А девушке ведь не пристало искать парня или спрашивать о нем…
К ней стал наведываться Стах Франчук — упитанный, румяный парень, которому при выделе из родительского хозяйства полагалось двенадцать моргов хорошей земли. Старый Беняс вполне оценил это и не препятствовал его ухаживаниям. Иренка, однако, к Стаху относилась холодно, но это не останавливало молодого Франчука. Он приходил почти каждый вечер, просиживал в доме часами, разговаривал с отцом и матерью девушки, на нее же не обращал особого внимания.
Об ухаживании Франчука Зенеку рассказала младшая сестра Бронка. Он прикрикнул на нее: дескать, это его не касается, это дело самой Иренки и Стаха, — а затем ушел в сарай и плакал как ребенок. С той поры он сделался еще более неразговорчивым, на всех смотрел исподлобья и совершенно перестал появляться на деревне.
Скоро пошла молва, что молодого Станкевича постигло новое несчастье: у него увели девушку.
А третьим его несчастьем, третьим черным днем стал день, когда все его сверстники были вызваны на военную комиссию.
Собрались все, получившие повестки, перед хатой старосты, погрузились на телегу Франчука и поехали в городок, расположенный в десяти километрах. Хромой ехал с ними. На призывном пункте ведь не знали, что Зенек Станкевич сунул ногу в жатку Матчака и теперь не годится для службы ни в каком роде войск. Это должна была установить комиссия.
Парни были воодушевлены, они рвались надеть военную форму и идти воевать. Только Хромой уныло сидел на телеге. Ему, как никому другому, хотелось в армию, и не было ни малейшей надежды, что его возьмут.
Из их деревни брали почти исключительно в кавалерию. Прежде из него получился бы превосходный улан.
Одно неосторожное движение — и нет любимой девушки, хозяйства, мундира…
Явиться в полки они должны были в сентябре: почти все — в кавалерию, а Владек Цыбульский — даже в первый полк легкой кавалерии в Варшаве. Он ходил гордый, как павлин, каждую свободную минуту проводил в кузнице лысого Матеюка, который когда-то служил в этом полку, и без конца расспрашивал о службе.
Из двенадцати парней призывного возраста не взяли только Зенека. Даже Тымека Сороку взяли в пехоту — был он мал ростом, неказист и явно не годился в кавалерию. Над Тымеком все подсмеивались, говорили, что придется ему в пехоте ползать на брюхе и глотать пыль, поднятую уланами.
Тымек это очень переживал и стал избегать ровесников. Его терзала зависть. Он, Тымотеуш Сорока, все предки которого были уланами, драгунами и гусарами, должен будет тащиться в обмотках, с ранцем за спиной, по слякоти, пыли и снегу, в то время как его приятели, теперь господа уланы, будут гарцевать на лошадях! Обида сблизила его с Хромым. Они встречались вечерами и, чадя самокрутками, беседовали обо всем. Тымек жаловался на свою несчастную судьбу, но Зенек почти не откликался на сетования приятеля. Его черные цыганские глаза были устремлены куда-то выше головы Тымека — непонимающие, далекие…
Он бы охотно пошел и в обмотках, с ранцем по слякоти, зною, снегу и пыли. Только бы его взяли!
Но служить в армии парням их возраста так и не пришлось. Именно в сентябре началась война.
Искрящийся снег хрустит под тяжелыми сапогами, крошится и рассыпается, как кристаллики сахара, сверкает миллионами искр.
«Дойти бы только до Майдана, — думает Зенек. — Там даже если меня схватят, то скажу, что пришел к дяде…»
И он ковыляет по дороге, изрытой полозьями саней.
Все оказалось намного проще, чем они предполагали. Они со Скибой встретились на заходе солнца в Мельне и, дождавшись темноты, направились к гминной управе. В ее окнах горел свет. За этими освещенными окнами находился Крамер — фольксдойч, назначенный немцами гминным старостой. Скиба остался около дома, а Зенек осторожно постучал в дверь и подождал минуту, прислушиваясь. Внезапно вспотевшей ладонью он судорожно сжал рукоятку вальтера и снова постучал, оглянувшись на своего товарища, неподвижно стоящего в тени соседнего дома. Зенек был уверен, что тот не спускает с него глаз. Они были знакомы не один день — Скиба, выглядевший четырнадцатилетним подростком, маленького роста, без следов бороды на румяных щеках, и он, Зенек Брузда. Так уж получилось: Скиба и Брузда. Скиба — пласт земли, отваленный лемехом; он прикрывает брузду — борозду. Они дополняли и прикрывали друг друга.
На их счету была уже не одна такая операция.
Снег скрипит под ногами.
Они расстались в Мельне. Скиба отправился в свою деревню. Счастливчик! До его дома идти неполных два километра, не то что Зенеку — шестнадцать! Их нужно пройти до рассвета. Никто не должен заметить, что его ночью не было в деревне. Для людей он по-прежнему должен оставаться хромым придурком…
Хотя, наверное, так не подумал о нем Эрнест Крамер, когда парень ударил его меж глаз. Тучный староста стал медленно падать лицом вперед, и Зенеку пришлось отскочить в сторону, чтобы кровь, хлынувшая из раны, не залила его сапог.
А в деревне все твердят: хромой придурок… С того дня, как жаткой ему размозжило ногу. Когда это было? Ему казалось, что уже очень давно. Он успел забыть, как люди ходят на здоровых ногах…
Ходил на больной, да еще как! Шестнадцать километров за ночь по сыпучему снегу.
А ведь раньше он почти совсем не ходил, избегал людей.
Он начал ходить во время войны, когда пришли немцы.
О войне говорили и раньше. По-разному говорили. Те, что помоложе и погорячее, утверждали, что Гитлер не отважится напасть на Польшу. Польша — это мощная держава. Люди постарше, которые в жизни видели всякое, а особенно те, кто в прошлую войну был в немецкой неволе, думали иначе.
Первым предвестием войны стала реквизиция лошадей для армии. Лошадей забрали самых лучших, крестьянам вручили расписки.
Мудрые старики качали головами: не так уж сильна наша Польша, если хочет на крестьянских лошадях выиграть войну.
Затем пришли повестки резервистам. Призвали восемнадцать человек, в том числе и Антека Станкевича, двоюродного брата Зенека, который только в прошлом году вернулся из армии. Он зашел попрощаться. Они обнялись, и Антек сказал:
— Счастливый ты, Зенек, тебя никогда не возьмут!
У Зенека яростью вспыхнули глаза. Счастливый? Потому что хромой? Он ничего не ответил Антеку.
Люди выходили докашивать остатки овса и ячменя. Они делали то, что испокон веков делалось на этой земле, но не чувствовалось той радости, какая царила всегда при уборке урожая — результата годичного труда. В воздухе угрозой висела война.
Затем по деревне разнеслась весть: мобилизация!
На доске перед хатой старосты и в магазине вывесили красные, издалека видные листы бумаги, кричавшие большими черными буквами: «Мобилизация!»
Резервисты собирались вяло.
— Может быть, все еще уладится, — успокаивали они друг друга, — и не придется бросать на произвол судьбы хозяйство, имущество, баб…
Хромой наблюдал за всей этой суетой, видел плачущих женщин и детишек, пришедших на станцию проводить резервистов. Среди них он чувствовал себя посторонним и одиноким. «Меня это не касается, — упорно твердил он себе. — Меня никто не возьмет!»
Он часто сидел на высоком берегу Вепша, бессмысленно уставившись на противоположный берег реки. На небольших лоскутках песчаной земли, которые называли Ольховцем, суетились люди. Август выдался прекрасный, хотя по утрам уже чувствовалось дыхание приближающейся осени. Кончились знойные дни и душные ночи. На рассвете над рекой подымался легкий туман, он полностью закрывал низкий противоположный берег. Зенек просиживал так часами, бросая в булькающую внизу воду куски глины, листья и пучки травы и равнодушно наблюдая, как плывут они, сначала медленно, затем набирая скорость, и наконец попадают в один из многочисленных водоворотов, начинают сумасшедший танец и пропадают из поля зрения.
Отец не беспокоил его, ходил хмурый, переживал, что забрали коня. Он также опасался мобилизации, хотя в объявлении и не упоминался его год.
«Уж лучше бы меня взяли! Пусть я погибну, пусть меня бомба разорвет на куски, но только бы быть таким же, как они! За что ты покарал меня, господи? За что? Чем я хуже других? Или я более других грешен? Отца не уважал? Мать?.. Все идут воевать, а я…»
В такие минуты Зенек падал на землю и рыдал. Под ним бурлила, шумела и стонала река.
Однако не пришлось воевать и тем, кого призвали: они вернулись из Люблина, а некоторые — даже из Ковеля. Потом оттуда доносилась орудийная канонада. Пролетали эскадрильи самолетов. Люди оставляли работу, смотрели на небо, а по вечерам собирались в костеле, молясь о спасении Польши.
Потом с востока пришли большевики в серых шинелях и островерхих шлемах, пели мелодичные песни. Хромой часто останавливался возле шоссе, чтобы посмотреть на проходившие колонны. Ему нравилось пение. Душа его разрывалась от боли при мысли, что он никогда не пойдет с приятелями в едином строю, никогда не запоет вместе с ними.
Спустя некоторое время колонны советских солдат ушли на восток, и на шоссе хлынули моторизованные ватаги немцев.
Зенек опять выходил на шоссе, присматривался, присаживался на обочине и часами наблюдал за идущими по шоссе автомашинами, танками, колоннами мотоциклистов, велосипедистов и пехотинцев. «Что они мне сделают? — думал он. — Ведь я хромой! Не опасный».
Однако однажды его заметили. По обеим сторонам шоссе маршировали шеренги рослых солдат в стальных касках. Солдаты разговаривали на своем гортанном, булькающем языке и разражались молодым громким смехом. Победители!
В тот момент Зенек кроме обычного любопытства ощутил и какое-то другое чувство. Однако он затруднялся определить его даже приблизительно.
Он вспомнил, как во время последних маневров он, как и сейчас, вышел на шоссе, по которому двигались эскадроны конницы. Солдаты так же перекликались и смеялись, но тогда он понимал все, о чем говорили между собой эти краснощекие, загорелые ребята, ритмично раскачиваясь в седлах и распевая песенку о девушке с большими ясными глазами. Он будто снова услышал, как они тогда пели, хотя никогда не знал слов этой залихватской кавалерийской песенки.