Потеряла я колечко,
Потеряла я любовь,
Ох да любовь…
Эйнар, вначале с усмешкой взглянувший на Егора, ища шутку в этой его песне, вскоре понял, что тот вовсе не шутит, что у Егора именно такой голос — слабенький, но чистый и проникновенный, что он весь в этой песне, энергичный и в то же время застенчивый, открытый и скрытный. И Эйнар стал слушать. Он впервые встретился с этой песней, впервые слышал незамысловатые слова, полные какого-то внутреннего напряжения, даже трагизма. Как бывает в народной песне, Эйнар это знал по песням эстонцев, порой даже наивное слово несет такую нагрузку, какой было бы за глаза иному нынешнему стихотворению ростом с длинного Германа.
Ох, по этому да по колечку
Буду плакать день и ночь,
День и ночь…
Пел Егор тихо, почти не слышно, весь уйдя в себя. Но странно, что и берег, и море, и лес позади них — все было во власти этой грустной человеческой жалобы.
Вот ведь надо же… Всего-то-навсего потеряла колечко, а сколько бед вслед за этим пришло. Только подумать: потеряна любовь, и плачь не плачь, ничего уже нельзя поделать.
«Запомню песню, спою Мари», — подумал Эйнар, нащупывая рукой бутылку среди камней. Его опять покачивало, точно на палубе в небольшой шторм.
Бутылка лежала на боку…
15
«Здравствуй, мое солнышко! Тере, Мустамяэ!»
До часа связи еще было время, и Нина поехала домой, на Мустамяэ. Рядом с домом песчаный, похожий на пляж, плес, а там, в низинке, где, может быть, в какие-то далекие-далекие века текла речка — уж очень похожи скаты на берега, в сторожком недобром ожидании стоял сосновый лес. Город наступал на окраины, вот и строжился лес, готовый вступить в схватку с людьми, если они захотели бы посягнуть на его и без того скромные владения.
Но на лес никто не покушался. На него просто глядели по утрам из окон новых домов. Вечером в нем прогуливались старики и влюбленные. И Нина с девочками, бывало, бродила там.
«Здравствуй, мой зеленый братец!»
Нине нравился свой район, хотя в нем явно не хватало моря. Море было бы в самый раз, никто, никогда от него не отказался бы.
На Мустамяэ она скучала по Раннамыйзе, где было море, на Раннамыйза — по Мустамяэ, где был ее дом. Но там и тут она скучала по Гренландскому морю, где в штормы и полярные ночи одиноко метался на якоре корабль Гуртового, большой, белый и добрый, как сказочный герой.
«Здравствуй, Гренландское море, художник Рокуэл Кент и жалкие пироги алеутов!»
Нина вышла из автобуса, оглядела новенькие из разноцветных панелей дома Мустамяэ, золотистый плес между линий застройки и лесом и подумала, что это, должно быть, мадера возбудила ее и заставила забыть все горести дня, неудачные попытки хоть что-то наладить в наркологическом кабинете поликлиники. Главный врач старый Густав Илус, как верный старый Тоомас, молчаливо переносит ее неудачи, одну за другой, одну за другой.
Ну, что она может поделать, если те, у кого она должна была выправлять речь, так плохо говорят по-русски, а она, при всем старании, с трудом произносит сотню-две эстонских слов. Да разве ее варварское произношение дает ей право заниматься хотя бы логопедией?
Неудачи и еще тоска.
Тосковать ей приходилось не только по Гренландскому морю, а и по Лохусалу, где в пионерском лагере живут ее девочки Вера и Марена Астафьевы. Тоскуя по девочкам, она, сама не зная почему, жалела их, все время жалела и при встрече все они трое какую-то минуту плакали, обнявшись. Может, потому было так, что она чувствовала перед ними вину — девочки росли без родного отца. И только она была в этом повинна. Тосковала она и по далекому, милому с детства Таганрогу, где у бабушки, в старом казацком курене живет ее сын Аскольд Гуртовой. В семье его звали Гуртовой-Младший. Так нравилось мужу, так нравилось всем.
Сын… По сыну она тосковала мучительно. Именно мучительно, потому что все время боялась, как бы с ним чего не случилось. Бывало, ею вдруг овладевали предчувствия, и она уже наверняка считала, что с ним что-то случилось, бежала на телеграф и посылала матери телеграмму, где каждое слово кричало. Получала неизменное: «Все нормально». Потом, когда бабушка возвращалась с внуком в Таллин, то оказывалось, что и ветрянка была, и ангина, нос расквасил и ногу подвернул. «А, — махала рукой бабушка на попреки Нины, — что с ними не случается об эту пору»…
Сын делал семью. Если бы не он, семьи бы не было, Нина это знала. Незримо, невольно, но неизбежно семья так или иначе делилась бы на Астафьевых и Гуртового. Да и мать Нины признала новую семью только тогда, когда появился Аскольд. Уж очень по душе ей был прежний зять, Астафьев, видный в обществе человек. Даром, что прокурором области работал, а сердце имел доброе.
Может, поэтому так и любила Аскольда Нина, так боялась за него, что сын был той единственной каплей, без которой сухой цемент отношений никогда бы не стал монолитом семьи.
И только по матери она не тосковала. Иногда, когда она вспоминала о ней и не в связи с Аскольдом, которого бабушка брала к себе на лето, а так, у Нины появлялось странное чувство, которое ей трудно было объяснить. Такое чувство, наверно, вспыхивает в душе верующего, когда он забывает перекреститься.
«Что это я? — подумала Нина, ступая в свой подъезд. — Будто вешаться иду, будто в последний раз»…
Сын… Аскольд…
Это поразительное, неузнанное еще состояние матери, когда она почти всегда угадывает своего ребенка в беде. Никаких примет, никаких намеков, ничего, а сердце вдруг заболит, затоскует… Она почувствовала это еще тогда, когда ходила по городу с гостем Эйнара Илуса, с которым ее свела судьба в тот штормовой и чуть печально не окончившийся вечер. Тогда она еще не знала, что с ней. Теперь она знала, что это было. Если люди не верят в предчувствия, это их дело, пусть не верят. Она верит в вечную связь между матерью и ребенком, верит, что до конца жизни она будет угадывать все, что может стрястись с ее Аскольдом.
Она поднялась по лестнице.
Ни писем, ни телеграмм от матери не было.
Но от этого не стало легче. Мать ведь все равно ничего не сообщит. Ох, уж эта непонятная добродетельная страсть не волновать по мелочам, зато держать в вечном страхе неведения.
Пустая квартира — не лучше брошенного корабля, с которого последним сошел капитан. Пустая квартира — корабль, уходящий под воду…
Именно такой она увидела квартиру, в которой всегда было, как на корабле в канун отплытия — оживление, шум, спешка, откровения друг другу перед дальней и трудной дорогой. Потому она не любила пустой квартиры, не любила, когда оставалась в ней одна.
Нина переоделась — красное платье не приносило ей счастья, хотя она любила красное. Всякий раз, когда она надевала его, случалась какая-нибудь история: то пьяный привяжется, то под дождь угодит — вот и отклонение от нормы в настроении. А сегодня этот Канунников. В такие минуты лучше всего серый цвет. Цвет печали и умеренности.
«Ну, и дурочка же ты, право, — подумала она, стоя перед зеркалом. — Причем тут красное, если ты сходишь с ума? Если ты разрываешься на части и не знаешь, где тебя ждет удача? Если ты считаешь, что ты нужна людям, позарез нужна, а они этого не считают? И к тому же у тебя что-то с сыном»…
Она старалась внушить себе: откуда она взяла, что у нее что-то с сыном? «Брось самовнушение, — говорила она себе, — к добру это не приведет». Но разве сердце подчинишь холодному разуму? Плохое сердце, если оно теряет свое изначальное, объяснимое только природой, и сливается с рассудком. Если бы не было сердца, то человека вполне мог бы заменить электронный аппарат.
И снова убедив себя, что у нее что-то с сыном, она позвонила на междугородную и заказала Таганрог. У матери дома не было телефона и разговор записали только на утро. Но до утра надо еще ждать!
И на радиостанции ей сказали, что придется повременить, уж очень много скопилось обязательных разговоров. Она насторожилась: не случилось ли что? Обычно ее не пускали на узел, когда в Атлантике случались ЧП. Но сейчас сказали, что там все в порядке.
В рыбном порту дымили два буксира. Лихо разворачивался катер, оставляя на воде дугообразный тающий след. Море блестело под лучами падающего в закат солнца. Штиль…
Доктор Густав Илус и его седенькая Юула сидели за чаем, на веранде, когда Нина показалась на тропинке перед дачей. Полный, рыхлый, еще крепкий для своих семидесяти двух лет, доктор, красный, как сваренный рак, допивал третью чашку цейлонского чая, вытирал мокрые лицо, шею, грудь махровым полотенцем. Доктор долгие годы провел в России и, вернувшись в Таллин в сороковом году, привез с собой не только отличное знание русского языка, но и многие привычки россиян.
— Добрый вечер! — сказала Нина, заходя на дачу, как в свой дом. — Я переоденусь…
Она вернулась в голубом халате, по-домашнему успокоенная, и присела к столу. Илусы прервали разговор, и она поняла, что говорили о ней. Она вопросительно поглядела на старого доктора. Тот подтвердил, что да, они говорили о ней. Хотели узнать, как там, в Атлантике, когда вернется Гуртовой. Уж очень беспокойной стала Нина за последние дни.
— Связь отложили до десяти, — сказала она, — какие-то срочные разговоры…
Доктор Илус пододвинул ей чашку. Чай был черный, как деревенское сусло.
— Спасибо, Густав Иванович…
Старик замотал головой, будто это спасибо обидело его, и стал старательно тереть полотенцем шею.
— Я сумасбродка, — сказала Нина. — Не обращайте на меня внимания. Сейчас вот чуть с ума не сошла…
Доктор Илус перестал тереть шею.
— С чего-то взяла, что с сыном случилась беда. Тревога такая, не знала куда деться.
— Ох, эти ваши самовнушения, — сказала молчаливая Юула.
Нина промолчала, отпила чаю, нехотя прожевала ломтик булки с тонким, как бумага, срезом сала, договорила:
— Однажды весной сорок второго мама маялась два дня. Ревела, не находя себе места. И всем говорила: «Женечка мой, Женечка мой»… Пришло письмо из части, похоронная. Сличили время, точно вышло: два те дня он лежал раненый на ничейной полосе, а когда подобрались к нему, он был уже мертв. Как вы это назовете?
— Совпадение, не больше, — сказал доктор. — Ты и на самом деле устала, Нина. Может, раньше надумаешь в отпуск?
— Нет, в отпуск пойду в сентябре. Мама вернется, девочки пойдут в школу, Михаил отправится снова а Атлантику, а я поеду в Харьков к доктору Казимирскому. Он меня считал неплохой ученицей, верил. А я что тут делаю? Может, месяц попрактикуюсь у него, хотя бы этим оправдаюсь перед ним.
Нина допила чай, встала, подошла к краю веранды. В лесу было темно и тихо. Вершины сосен и елей молчали.
— Штиль на море, — сказала она, возвращаясь к столу. И вдруг мысль поразила ее: неужто приехала за тем, чтобы увидеть Канунникова?
Еще недавно, совсем недавно, когда они сидели за столиком в старой кофейне, где в полутьме, как на картине Рембрандта, светилось красное лицо старика эстонца, она хотела вечером встретиться с Егором Ивановичем и рассказать ему о своей проблеме, о том, что ей так же всегда беспокойно, как беспокойно астроному, увидевшему бесконечность вселенной, писателю, понявшему бездонность человеческой души, изобретателю, узнавшему, что развитие техники безбрежно. Ох, как хотелось ей, чтобы кто-то послушал, понял ее.
Когда сейчас она ехала сюда, на Раннамыйза, она думала о муже и не помнила о Егоре Ивановиче. А теперь-то почему молчавшие вершины деревьев напомнили о нем? Или между ними что-то появилось? С того самого мига, когда, можно считать, родилась заново… И на самом деле ей хотелось излить ему свою душу?
Почему-то она подумала, что он сейчас на берегу. Сидит и бросает камешки в тихую воду и прощается с морем. И никогда она больше не увидит его и не расскажет ему о том, о чем не может рассказать другим.
Она не уловила шума волн, когда спустилась к морю. Лишь под берегом слышалась тихая песня. Она не знала ни ее музыки, ни ее слов, и лишь догадывалась, кто ее поет, но сразу же поняла, что это песня о потерянной любви, грустная и печальная песня одиночества. Почему песни радости так поверхностны и почему песни печали так глубоки и трогательны? Говорят, песни — душа народа, его боль и радость, ласка и неприязнь, любовь и ненависть… Неужели народу ближе печаль?
Она не спустилась к морю, где на берегу меж камней красновато дотлевал костерок и темнели две фигуры.
16
«Я буду последним сукиным сыном, если скажу, что хоть один раз в жизни возвращался домой без радости, — подумал Егор Канунников, когда грузовик играючи выскочил на увал, опоясанный по низу темной зеленью соснового леса, и взгляду открылась панорама Новограда на той стороне реки Шумши. — Настоящий русский, говорят, из Парижа и то рвется к себе, в какую-нибудь Тмутаракань».
Правда, Егор в Париже не бывал и не мог сказать, как это бывает в точности, но по стране он вдоволь поколесил и много раз уезжал из дому и много раз возвращался. И всегда, когда он видел после долгой ли, короткой ли разлуки белые ряды домов над кручей берега, сердце его будто перевертывалось верхом вниз, отчего в нем появлялась короткая, как электрический разряд, боль, и нежданный испуг охватывал его всего.
Так, наверно, бывает с людьми, которые боятся инфаркта, и всякий раз болезненно замирают, когда почувствуют вот такой укол в сердце. Но нежданный и непонятный испуг так же быстро проходил, как и появлялся, и Егор с облегчением вздыхал, и все становилось на место: он дома!
Новоград стоял в излучине Шумши, и чтобы попасть в него по железобетонному мосту на шести опорах, надо было миновать село Заболотье, объехать озера старицы, оглядеть город почти со всех сторон. Город как бы показывал сам себя: вот я, полюбуйтесь! Правда, одну сторону он не хотел показать, ту, которая сливалась с полями и уходила на запад. Там был дом, где жил Егор Канунников.
В той стороне садилось солнце, и за городом синели, туманились поля.
«До чего похоже на море, — подумал Егор, вспоминая, — пока еще его не подожгло заходящее солнце. А подожжет оно его, когда упадет совсем низко».
И вот вспомнил вечер на Раннамыйза, и горящее море, и женщину, вышедшую на берег. И при этом воспоминании он пережил такое же чувство, какое пережил раньше, когда увидел родной город.
Он тотчас оправдал себя: «Во всех землях есть что-то такое, что может тронуть твое сердце. Только это «что-то» надо увидеть…» Но он тут же забыл и море, и женщину, которую зовут Ниной, и чужой берег с огромными гранитными глыбами — будто медведи спустились на водопой. Забыл, не обратив внимание на то, что в душе его еще долго оставался болезненный след воспоминания, постепенно тающий, но не исчезающий совсем.
— Ну, что, Сан Саныч, — сказал он шоферу, рядом с которым трясся в кабине эти почти двое суток, заставивших его забыть о цивилизации двадцатого века. Дорога была из рук вон, денег у Егора не оставалось. Объел Сан Саныча, поди обижен. В пути мучительно дремалось. На стоянках мучительно не спалось. — Сдадим груз и поедем ко мне. Прежде всего обед. Моя Варюха — мастерица. Такой, бывало, вятский борщ закатит… Нажрусь, как дурак на поминках.
— Это что еще за вятский борщ? — Сан Саныч недоверчиво взглянул на соседа. За дорогу они привыкли друг к другу, Егор казался ему свойским парнем, скитальческая судьба которого была чем-то схожа с шоферской, и потому у Сан Саныча было к нему сострадание и расположение.
— Ну, как тебе объяснить? — затруднился Егор. Он до тонкостей не знал, как готовится вятский борщ. Только знал, что ко всему прочему в него добавляется клюква. И он сказал об этом.
— Чудно, — сказал Сан Саныч, — и чего только люди не придумают.
Они замолчали. За эти дни обо всем, что их могло взаимно интересовать, они уже переговорили. До ругательств спорили об атомной бомбе, о запрете испытаний которой, кроме подземных, договорились державы. Егор считал это благом, а Сан Саныч не считал: лазейка-то все равно оставлена. Услышали по радио в закусочной под Ветлугой о чемпионе мира по скоростной стрижке овец, новозеландце с чудным именем — не запомнишь — и опять спорили. Сан Саныч стоял за чемпионов по всем профессиям, Егор плевался от негодования: игра! Да, было дело, поговорили, поспорили, теперь только бы расстаться хорошо. А то у таких вот «друзей на один конец дороги», бывает, не достает выдержки, чтобы хорошо попрощаться.
«Забывают и руку друг другу подать, — подумал Егор, — со всеми поручкаются, а с другом своим дорожным и забудут».
Он взглянул на широкое, спокойное, без выражения лицо Сан Саныча и подумал, что все-таки мало, очень мало узнал о нем, а просто приспособился, чтобы было обоим удобней в дороге. Вспомнил, как пришлось уговаривать директора инструментального завода в Москве дать грузовик, директор был знакомый, начинал свою руководящую жизнь в Новограде. Вспомнил, как приехал Сан Саныч на аэродром, получил груз.
«И это все? — спросил тогда Сан Саныч. — В какую денежку каждый пруток обойдется… Разорите Россию». И когда Егор попытался объяснить, так, мол, велел директор, только что с ним говорил по телефону, что все расходы покроются, все окупится. Разве лучше, если завод будет простаивать? Говорил, а думал так же, как и Сан Саныч. Он-то уж знал, во что обойдется каждый пруток серебрянки. Серебрянка «золотянкой» станет, хотя, кажется, такой стали еще не придумали. «А, все ведь за счет рабочего люда, — сказал на это Сан Саныч. — За счет кого же еще?» И тут Егор согласился с Сан Санычем: да, именно. Все будет отнесено на себестоимость, а чтобы она не перескочила плановой черты, смухлюют на зарплате. И так Егор стал свойским для Сан Саныча человеком, приспособился. А что он должен был сделать? Не врать же Сан Санычу. Да и поди соври ему.