Кажется, давно-давно было московское утро, солнечное марево над громадным полем аэродрома, редкие облака под самолетом, земля в июльском сиянии солнца. Леса, озера, поля и таллинский дождь, и Раннамыйза, и море с огненными валами волн, катящимися к берегу, и та женщина в изорванном купальнике.
«Экая красавица с острова Бали, говорят, есть такой где-то в Индонезии, — подумал Егор. — С острова Бали, где женщины ходят в чем мать родила. Правда это или нет, но пусть ходят. Если это им нравится, поделать тут ничего нельзя. Вдруг у нас кто-нибудь покажет такую моду, будут ходить и наши. Разве только холод…»
Вот так бездарно и проходят дни. И не вернешь их, не исправишь, не переделаешь так, как бы захотел.
То ли дело заводская техническая лаборатория, его, Егора Канунникова, хозяйство. То ли дело рядом с тобой твои верные друзья. Они снятся Егору по ночам, да и лаборатория снится, когда вот так он валяется вдали от дома, как выведенному из боя солдату снятся атаки, бомбежки и фронтовые друзья.
За стеной причитала тетушка Лийси. Из открытого окна запахло влагой. Листья каштанов зашелестели. Накрапывал дождь.
8
Перед уходом из заводоуправления Роман позвонил в отдел технического контроля Канунниковой.
— У себя еще?
— У себя, — ответила Варя, чувствуя, как голос сел, охрип даже.
— Как день сегодня?
— Обычно… Много брака.
— Хм…
Варя стала рассказывать, на чем проштрафился цех, но Роман остановил ее:
— Зайду. Погоди немного…
В последнее время, люди заметили, Роману полюбилось заходить в ОТК после работы. Началось это, пожалуй, с нынешней весны. Директор сам проверял документы на приемку продукции, то хвалил мастеров за строгость, то ворчал: «Привередливы слишком, а у завода план и запасов металла ни крошки».
Попрощавшись с донной Анной, которая только и ждала его ухода, Роман направился из аппаратной, так называли его приемную с телефонным коммутатором и телетайпом, когда-то связывавшим завод с Министерством, а теперь почти молчавшим денно и нощно. Роман опустился вниз, по диагонали пересек заводской двор, весь затененный тополями, спустился еще ниже — в подвал. Тут он вошел в застекленную кабину, сел к столу Канунниковой, взял бумаги, которые она ему подала. Это была дневная сводка принятой продукции. Он с зоркостью и быстротой человека, понимающего, что к чему, просмотрел лист за листом, бросил на стол, взглянул ей в лицо — вблизи можно было разглядеть румянец кожи, и оно не казалось мертвенно-бледным: мертвый свет не мог убить живую плоть.
— Да, — протянул он, стараясь говорить мягко, но недовольство все же проскользнуло в его голосе, и этого было вполне достаточно, чтобы она поняла его. — Порадовать нечем.
— Серые пятна и микротрещины, — не пытаясь оправдываться, строже, чем могло быть, ответила она. — Пошла запорожская сталь. Холодной, что ли, они ее катают?
— Ну что ж, вам тут виднее, — сказал Роман, и Варя поняла, что брака должно быть меньше. Хорошенькое дело — меньше! Кто из ее контролеров возьмет это на свою голову? Да и как скажешь им?
Она промолчала, подумав: «Роман всегда думает только о себе. Других для него не существует. У других нет своих интересов, своих трудностей. И ходит сюда, будто я прежняя девчонка».
Она вспомнила, как это тогда случилось, в войну.
Они убирали картофель в подсобном хозяйстве, в селе Заболотье. Он был тогда сменным техником и на уборке руководил соплячьей бригадой ремесленников. Дул резкий холодный ветер. Стыла земля и руки. Покрасневшие пальцы не слушались, казались чужими. Он не раз подходил к ней, видно, надоело сидеть в конторе, склонялся вместе с ней, очищал картофелины от намерзшей земли, забирал ее руки в свои ладони, пытался согреть. А ночью, когда все засыпали — кто на полу, кто на нарах — он приползал к ней, жарко дышал в лицо, что-то все хотел от нее. С мороза ее нестерпимо клонило ко сну, руки и ноги ломило. Потом он плакал и плакал истово, шепча, что вот еще одна его бессонная ночь. Так он сойдет с ума.
Она привыкла к нему, потом полюбила, и на какое-то время ушли-стерлись тяготы войны. А когда он женился на черноватой Римке-чертежнице, Варя, тогда уже кадровая работница, исчезла с завода. Она вернулась перед самым концом войны и вышла замуж за Егора Канунникова.
— Задумалась что? — спросил Роман, чувствуя неловкость из-за ее молчания.
— Да так, — ответила она, — Старое вспомнила.
— Вспоминаешь?
— Вспоминаю.
Он вздохнул.
— Раньше никогда не говорила. Столько лет, как чужие. Почему?
Она не ответила. Роман понял, что она ждет, когда он уйдет, и он встал.
— А я никак не отвяжусь от вины перед тобой. Не знаю, что и делать. Увижу только и…
Он не договорил. По ее нетерпеливому движению понял, что разговор неприятен ей. Надо бы уйти, но он не уходил. А она подумала: «Зачем-то я нужна ему. Так, запросто не заговорил бы об этом». Проследила, как он прошел по ее маленькому кабинету к зарешеченному окну. Чувствуя, как жарко стало лицу, шее, всему телу, вспомнила первую ночь с Егором, мужем. «Ты что такая?» — спросил он, не глядя на нее. «Какая?» — удивилась она. Она ждала этого вопроса, боялась. Надеялась, пронесет, не спросит. Но он спросил… И все ответы, какие она попридумывала, забылись или казались неубедительными. Оставалось только сказать правду. Но правды сказать она не могла: Егор уже подружился с Романом, и они работали вместе, в одном цехе. «Да такая», — повторил он, ни о чем больше не спрашивая. «А у нас все были такие», — ответила она словами, которые, казалось, ничего не выражали. «Где это у вас?» — по-прежнему не глядя на нее, спросил он. «Да у нас, в ремесленном».
За все годы их совместной жизни Егор хотя бы раз еще спросил об этом. Должно быть, списал ее грех на счет войны. И то, что она тогда сказала Егору неправду, всю жизнь стояло между ними. Она это видела, злилась на себя и на него тоже. На него больше, чем на себя, потому что он поверил ее лжи.
«А что он мог еще сделать, кроме как поверить? — подумала она. — Он ведь меня любил». И тут же насторожилась: «Почему подумала о его любви, как о прошлом? Неужто у меня прошло все и у Егора тоже? Может, потому он и носится по стране, что не хочет видеть, как всё у нас развалилось?»
Оба — и директор и Варя — чувствовали, что молчание затянулось. Он должен был уйти и не ушел. Она должна была попросить его, чтобы он удалился, и не попросила. Неужто еще существовала сила, связывающая их?
— Вот что, Роман Григорьевич, — сказала Варя, вставая и с чувством то ли неприязни, то ли сожаления — она и ненавидела его и жалела почему-то — посмотрела в его прямую спину, прямой затылок, уже захваченный светлым клинышком плешивинки, — я ухожу.
Он обернулся и, казалось, был обрадован, что она его выпроваживает. Однако не двигался, не спускал с нее глаз, как бы ожидал от нее не то, что услышал.
— Зачем ты сюда приходишь? — спросила она, не отводя своего взгляда. — Ну, что тебе от меня надо? Может, и назначил ты меня сюда, чтобы всегда под боком иметь?
Он внутренне вздрогнул, она это заметила.
— Как ты так можешь? И с такой злобой…
— Рада бы собака не лаять, да чужой идет.
— Я чужой?
— А что — родня?
Она пошла к двери, он окликнул:
— Постой!
Варя остановилась, держась за железную кованую скобу.
— Зачем я сюда прихожу? Ты хочешь об этом знать? Тогда слушай.
— Только откровенно, — попросила она.
— Да. Я уж говорил о чувстве вины перед тобой. И мне все время хочется для тебя что-то сделать. Ты мне не дала досказать… Когда я вижу тебя, вдруг начинаю смотреть на себя твоими глазами, и мне хочется стать лучше, отбросить все, что каждый день налипает на душу. Если уж нельзя стать лучше, то хотя бы остаться таким, каким был. Годы приучают к самоанализу, Варя. А я особенно не углубляюсь в себя, не умею, все же замечаю: меняюсь характером. Помнишь, даже в Москве, в живом еще тогда министерстве, ставили меня в пример другим, как хозяйственника нового типа, интеллигента и даже интеллектуала. А теперь? Огрубел душой, стыдно! Если раньше меня хватало на любой день, каким бы ни был он адовым, теперь срываюсь, не выслушиваю людей, повышаю голос. Не хватает терпения убедить человека, довести до такого состояния мысли, когда он уходил бы, твердо убежденный в том, что мнение, к которому он пришел, это его, а не чье-нибудь мнение, что принятое решение — это его решение, и никто не понуждал его к нему. До сих пор стыдно перед Егором: Сойкина пришлось подключить, о партийной дисциплине напомнить. А разве я не мог бы убедить его, если бы хватило терпения?
— Да, вижу, ты откровенен, — она отошла от двери. — И, как всегда, верен себе. Я для тебя вроде жертвы, над которой плачет разбойник в часы приступа сентиментальности.
— Варя!
— Ладно… Иди…
— Варя, может, это любовь? Или хотя бы то, что от нее все-таки осталось?
— Почему ты людей считаешь глупее себя? Ну, почему?
— Люди перестают верить в благородство. Они принимают его за хитрость.
— Опять люди виноваты! — возмутилась она и подумала: «Да, он хитер, как бес. Наверно, никому еще не удалось провести его, и он всегда добивался того, чего хотел. Но что ему от меня надо?»
— Дверь захлопнешь, — сказала она, выходя. — Да и не оставайся долго. Ведь ждут.
Сказала и раскаялась тотчас: вроде все еще ревнует его к жене, семье. А может, и на самом деле ревнует? Было же когда-то.
Эх, слова, слова. Как нечаянно могут они выдать человека.
Попервости, когда он женился, она смертельно ревновала его к жене, черной длинноносой красавице. Но вот пришел Егор и стал мужем, появились Иринка, Славка, а Романова красавица вскоре потолстела, постарела, обрюзгла — чернявки ведь недолговечны, — и ревность у Вари прошла. Да и все прошло — обиды, злость, и минувшее стало как бы неправдой. Был ли у нее Роман или не был — разве не все равно? Теперь-то его нет, никогда уже не будет.
Оставалась заметная, ей казалось, только для нее неловкость, когда она встречалась с ним. Будто что-то они не договорили и никак не осмелятся договорить.
«Зачем он хочет вернуть то, что погибло? — думала Варя, озабоченно шагая по дорожке между деревьями на Октябырьском проспекте к Славкиному садику. — Или, как коршун, почуял, что одна, без Егора не защищусь?»
9
За воротами Романа ждала машина. Шофер, молодой парень в ковбойке и техасах с цветной нашивкой на правом заднем кармане, скучающе ходил вокруг «Волги» и волосяным ежичком смахивал пыль. Машина была старая, первых выпусков, но блестела плоскостями и сверкала бамперами — куда там новой. Юрка, сын Аграфена, любил технику. Уважал он и Романа и его супругу Римму Семеновну. А в их дочь Ритмину он был влюблен. Эта его любовь и освещала ему жизнь, и старая «Волга» из казенной вещи превращалась в сказочный кораблик, почти уже семейный.
Папа Аграфен был доволен судьбой сына. И хотя он не очень верил, что породнится с директором, Аграфен был трезвым человеком, но то, что машина успевала обслуживать чуть ли не наравне и его, Аграфеновы, нужды, вполне устраивало и радовало. А попробуй при деревенском хозяйстве — Аграфен жил в пяти километрах от города, — обойтись без колес?
Роман Григорьевич шел к машине, а Юрка взглядом как бы мел перед ним дорогу. Взглядом же он открыл перед ним дверь, потом закрыл, попробовал, прочно ли держит замок. Бывает, он, не доверяя глазам, встанет, обежит машину и проверит дверцу уже не взглядом — рукой. Но сегодня дверца, кажется, прикрыта надежно. Когда у Романа неприятности, он делается сосредоточенным и каждый шаг его осмотрителен, каждое слово на вес золота — молчит. Сегодня у него, должно быть, неприятности. Он и дверь прикрыл как следует, и сказал лишь одно слово:
— В Заболотье…
В Заболотье жила семья Романа. Года три назад он по дешевке купил там дом, привел его в порядок и по летам — с ранней весны и до поздней осени — Юрке приходилось каждый день совершать рейсы туда и обратно. Поездки были не тягостны: дорога — катись не накатишься, да к тому же на пути папин дом. Папа был тактичен, никогда не напрашивался в попутчики. Зато в свободное время машина оставалась в полном его распоряжении.
Они проскользнули набережной Хлынки, выскочили на мост через Шумшу, свернули налево и берегом понеслись сквозь Сосновый бор. До Заболотья каких-нибудь тридцать километров. Разве это дорога?
Шумша пришла к Новограду с востока. Последний отрезок ее пути был почти прямой — будто она спешила к городу и не оказалось у нее времени петлять по своей пойме. Правый берег зеленел лугами, а левый поднимался длинной грядой увала, на склоне которого и облюбовали себе место для поселения древние жители здешних мест. Тут и отстроился Новоград.
Миновав город, Шумша как бы заартачилась — не захотелось ей бежать дальше, и она круто повернула на юг, желая омыть город с другой стороны, но увал ревниво берег полевой разлив и отогнал Шумшу, прижал ее к песчаным косогорам, поросшим вековой сосной. Тут и начала метаться Шумша. Уже на людской памяти она не раз меняла свое русло, то старалась приблизиться к городу с западной стороны, то, обиженная его равнодушием, уходила дальше, оставляя на земле отметины своей неукротимой страсти: старицы, забитые осокой озера, заболоченные низины. Иные из озер были так древни, что жили уже своей самостоятельной жизнью, другие, помоложе, еще питались живой материнской водой. На берегу такого озера и стояло село Заболотье.
Роману дом понравился с первого погляда, и он уже не расстался с ним. И то, что в Заболотье случилась та давняя история с иззябшей на ветру и морозе девчонкой Варей, и в голову не пришло. Да и дома того уже и след простыл и не сразу вспомнишь, в каком порядке стоял он: то ли в нижнем, у самого озера, то ли в верхнем, по косогору. Но он был, был, и от этого Роману Григорьевичу никуда теперь не деться. Но почему сегодня он едет туда с такой мукой? Варя разбередила память? Конечно, разбередила. Надеялся опереться на ее плечо, поискать помощи? А что случилось?
«Почему мне не верят? — подумал директор, когда они въехали в бор и мысли стали яснее. — Вот и Варя: «Откровенно?» Не верят или не доверяют? Или говорят неоткровенно, а открываются лишь тогда, когда заручаются согласием на откровенность? И с меня того же требуют. А в другое время я что — не откровенен? Откуда у людей такое обо мне мнение? Разве я в прятки с ними играю? Разве делаю что-нибудь во вред им?»
За годы работы на заводе Роман Григорьевич убедился, что добро люди принимают, как должное, и не вспоминают о нем, зло не прощают, а ошибок не понимают. Святой он, что ли, — безошибочно делать каждый шаг? Он обыкновенный смертный, правда, поумнее, интеллектуальнее обыкновенного. Он теперь это уже знает — протрезвел. Да и святые делали ошибки. А если человек родился, жил, работал и если даже не работал, а валялся на боку, он все равно наделал бы ошибок.
«Да и ошибок-то у меня вроде не было, — подумал он, утешая себя, — разве что так, по мелочам. Не сумеешь людям объяснить свое намерение, вот и считают, что ты ошибся…»
Но утешение не помогло. Пока ехали, настроение не улучшилось. Скоро слева пошли старицы, озера. Через два поворота — Заболотье. Роман любил эти места. С дороги открывался вид на пойму, заросшую ивняком и ольхой — будто зеленые курчавые облака опустились на землю. То там, то тут голубыми отблесками неба сверкали разводья чистой озерной воды.
— Юрик, остановись, — попросил он.
Машина остановилась, Роман Григорьевич вышел.
Далеко, далеко на том берегу Шумши горбился пологий увал, желтел нескошенной рожью. От того увала и до этого, где проходила дорога, на которой стоял Роман, широкая пойма была вся исхожена рекой. Он стоял и думал, что вот река сама себе уноровить не может, а он должен уноровить тысяче людей. А через эту тысячу еще двум-трем тысячам, потому что у каждого жена, дети, да еще родственники. И всех он кормит, дает работу, выбивает в совнархозе премии, бывает рвет из горла, будто для себя.
Чуть успокоенный — до конца он не мог прийти в себя, встреча с Заболотьем все же казалась сегодня тягостной — он сел в машину. Еще раз подумал: «Река сама себе не может уноровить, а я?..» И откинулся на шинку сиденья. И хотя он изображал из себя человека, покойно заснувшего, не отзывающегося на толчки и потряхивания, мысль его неусыпно работала, не задерживаясь на открытых давно истинах и боясь новых. Такое состояние ума было для Романа всегда тягостным, как плохой, очень плохой сон, и он хотел, чтобы это состояние поскорее кончилось, пришла определенность, которая делала его сильнее других. Он сидел, закрыв глаза и изображая из себя спящего, а мысли все текли и текли, неопределенные и неустойчивые, мысли обо всем и ни о чем — пока не сосредоточились на одном — мечущейся по пойме неугомонной реке, непостоянной в своем женском проявлении характера. И он ясно представил вдруг — с закрытыми глазами воображение всегда так рельефно рисует любые картины — эту взбешенную весной реку, проламывающую себе новый путь в толще отрогов упрямо-равнодушного к ее судьбе увала, и увидел, как рушились в мутную воду подмытые гривы (это кусками своего тела рассчитывался увал за свою неспособность отступить перед женской волей реки).