— Баишь?
— Как бог свят!
— Откуда новость?
— Депеш давали... Господи Иисусе Христе, сыне божий, помилуй нас грешных...
— Убью!
С быстротой, ему не свойственной, хозяин кинулся одеваться, сам заложил дрожки, погнал на станцию. Только успел крикнуть толстомясой своей дочери, выскочившей на крыльцо: «Вот те, Танька, бей япошку, бей... Шапками закидам... Эх-ма...»
На станции Илья Савельевич водил дружбу с телеграфистом Калашниковым, узнававшим все новости раньше губернатора, человеком интеллигентным. К интеллигентным людям Илья Савельевич имел интерес.
Выяснилось, что известие пришло вчера. Со всего уезда сразу же набежали на станцию кликуши да юродивые, тряслись на перроне, грязные, в струпьях, как на паперти.
— Илья Савельевич, работает наш русский телеграф!
— Похоже на то.
— Жертвы большие, однако подробностей еще не давали. Официального мнения нет! Помяните, сдается мне, завоюют нас японцы. Это ж как монгольское нашествие! Не сдюжим, нет...
Они сидели вдвоем друг против друга за столом, накрытым липкой клеенкой, в узкой комнатушке с неубранной постелью.
В буфете заказали водки, холодных котлет. Станционный сторож, отставной солдат, принес в деревянной миске моченых яблок, уже закисших, и квашеной капустки.
Обычно Илья Савельевич пил помалу, по чуть-чуть и в больших компаниях только, а тут в силу таких обстоятельств решился, начал. Думал, будет легче, думал успокоиться. Во 2-й Тихоокеанской эскадре служил сын Николай, Николичка, гордость и надежа. Служить ему оставалось всего ничего. Илья Савельевич уж размышлял о сладком покое, мечтал передать хозяйство в молодые руки, чтоб самому в тиши радоваться закату жизни, сидеть на вымытом крылечке, щуриться на солнышко, нянчить внучат. Не дал господь, и как, значит, не выпить в таком ракурсе? Скажи, телеграфист, скажи, электрическая твоя душа...
— Это конец. Доигрались. Сомнение меня только одно берет: непонятно, что с Россией будет. Вот вопрос! Вот какая у меня к вам дилемма.
— Не горюй за нее. Квашня. Устоит. Колюшу мово жалко. Сынка...
— Вернется! Он частное лицо. А честь страны не вернется! Пей, отец, заливай горе родительское, плоть и кровь свою топи в вине за то, что царь Кольку твоего утопил. Он не утопил Кольку, нет... Я верю. А те тысячи, что на дне морском лежат, взывают... Они взывают, Илья Савельевич, к отмщению. Пей, отец! Пей, мать! Плачь, Россия!
Телеграфист Калашников, навалившись слабой грудью на клеенку, говорил о погибели отечества, о всеобщей смуте. Илья Савельевич не слушал, жалел Колю и пил, хотел почувствовать боль его последнего часа. Сынок... Две слезы медленно катились по корявым щекам, стекались в одну чугунную на конце носа, Илья Савельевич, хлюпнув, оттопыривал нижнюю губу, но не успевал, слеза срывалась на клеенку. Он утирался, не выпуская вилки, а тут опять уже подкатывались две слезы, съезжались в одну.
— Зверь любит свое дитя, птица, гады ползучие. А страна Россия не любит своих детей! Так вот отдать на погибель Кольку твоего да кузяевского сына. Кто из ваших еще на флотах служит? Да нет, Колька твой придет! Я диалектику даю, в широком взгляде. Поднимись, россиянин, над своим горем, подумай о горе страны, тебя родившей, тебя научившей... Ее языком ты говоришь, ее глазами смотришь на мир, так за что ж она мордует тебя и топит на дне морском за тридевять земель?
— Ой, горе нам...
Пили, беседовали до вечера, ждали новых известий, но нового ничего не поступило.
В семь часов с грохотом и железным лязгом прошел брянский курьерский. Зазвенели стаканы, вякнула, заныла тоненько мандолина на стене.
— Балуешься?
— Балуюсь, — ответил Калашников.
Илья Савельевич шатко вышел в станционный палисадник, поикал от холода, отвязал мерина, выехал на большак.
Он ехал, плакал и чудились ему вдали разные звуки, то детский плач, то лягушачий хохот. Судьба смеялась над ним, и родная Колькина душа плакала рядом холодными слезами.
Не доезжая до Тарутина, он свернул влево, на Сухоносово, чтоб увидеть Кузяевых и, может, поутешаться вместе. У тех тоже, небось, горевали по своему матросу. И еще он подумал, и испугался своей мысли, что если Петруша кузяевский вернется, а Коленька нет, то зачем же так, господи! Господи, не покарай, нечистый мутит, пожалей люди твоя... Родная кровь.
От вечернего ветра в лицо, от легкой дороги, равномерного цоканья копыт Илья Савельевич почти отрезвел и быстро нашел кузяевский дом. Подъехал. Осадил мерина. «Стой, шатун! У...»
К дороге выходила просторная кузяевская изба с сенями, чуланом, высокими воротами и омшаником, все под одной соломенной крышей.
Позади был квадратный двор, с трех остальных сторон покрытый по краям такой же соломенной крышей. Во дворе — свиная закута, конюшня, за двором — сад, огород, конопляник и пасека. Едва угадывался в темноте сенной сарай и рядом взгорок над погребницей, куда Платон Андреевич с рождества загружал лед, и он у него держался все лето.
У Кузяевых не спали. В избе горела лампа. Илья Савельевич постучал в окно.
К нему вышел хозяин в сапогах, в картузе.
— Или куда собрался на ночь-то глядя?
— К тебе, Илья Савельевич. Слыхал, побило сынков?
— Слыхал уж.
— Может, фук все. От Кикиморы известие.
— Правда сущая. Со станции еду.
Илья Савельевич заплакал от жалости к себе за страшную свою мысль на вред Кузяевым. Обхватил голову руками.
Вышла Аграфена Кондратьевна, хозяйка, начала его успокаивать:
— Ой, батюшка, не ваше это мужеское дело плакать, наше бабское, слезки-то побереги, соленые они...
— И море солоно, — рыдал Илья Савельевич, и от слез было ему душно.
— Не страдай, не убивайся, Илюшенька Савельевич, ой, как так можно, раньше часу времени плачешь бесцельно, а ить скоко стражений было, скоко кровушки пролито, живехоньки приходили солдатики, не было того, чтоб враз всех и поколотили. Сохранит Христос, и Колечка твой, и Петенька живыми придут, утри слезки...
— Ой, Графена, ой, не могу... Я ж вашу Аннушку сватать хотел. Вышел срок — за покойника...
С Ильей Савельевичем сделалось плохо. Его внесли в избу. Уложили на коник, лавку, ближнюю к дверям, стянули сапоги, раздели, накрыли тулупом, но он трясся, как в горячке, стучал зубами и затих только под утро, выпив липового настоя, спаренного Дуней Масленкой.
На следующий день вся губерния знала о морском сражении в далеком Цусимском проливе на рубеже азиатских тех островов, где живут японцы, сидят на рогожах в раскоряку и молятся своему царю, которого зовут Микадой.
В церквях поминали погибших, пока всех вместе, имен еще не знали. Тем временем вышел приказ призвать запасных. Женатых мужиков отрывали от семьи, от сенокоса. А травы шли в тот год, будто росли не на поле, на кладбище.
То-то пропето было тягучих, устяжных песен, то-то выпито с горя и со злости. Старичок Ефимов, тряся куцой бороденкой, рассказывал запасным в Чубарове, у крыльца воинского присутствия, какие такие есть японцы. Как прыгают они по веткам вверх, вниз и зякают по-своему и хвостами, хвостами цепляются, желтыми в щетине. Шатуны... Бабы крестились. Мужики смотрели исподлобья, дуже квелились. Печалились. Тут еще как раз пошли слухи, что в «Губернских ведомостях» начинают со дня на день печатать имена уроженцев Калужской губернии погибших, раненых и пропавших без вести в делах с японцами, и нет им числа и счета.
Аграфена Кондратьевна в те дни потеряла покой. Все вспоминала она, какой Петруша был ребеночком, какой у него был животик, как он брал грудь, и слезы сами навертывались, и ком подступал к горлу.
Утром собрала она посуду, тряпушкой вытерла стол, переоделась во все чистое, Аннушке велела, чтоб смотрела по хозяйству, сама, мол, идет в Тарутино к сестре. Аннушка по простоте поверила: «Мам, вы б штиблеты новые обули», — но на самом деле Аграфена Кондратьевна пошла не к сестре, а к Тошке Богдановой.
Та Тошка — девка простоволоска, колдуница и порчельница, проживала на берегу Истьвы в глухом месте у Трех камней, на топком пятаку.
Под ногами жвыкала вода, желтая жаба смотрела на Аграфену Кондратьевну дурными глазами, страху, а говоря по-калужски, зляки, она натерпелась досыта, пока подошла к Тошкиной избушке, постучала в дверь, закрытую бурой рогожей.
На стук никто не ответил, но у Аграфены Кондратьевны было такое чувство, что Тошка непременно в избе, она поддала дверь плечом и вошла, творя про себя молитву во имя отца и сына, и святого духа.
У Тошки было душно, сумрачно, пахло дымом, курятником, паленым пером. Сама в белой нижней рубахе, вся бесстыдная совершенно, сидела за столом, расчесывала волосы, а в ногах у нее, свернувшись, сидела большая белая кошка.
— Доброго здоровья...
— Здравствуй, Груня, — не поднимая головы, отвечала Тошка.
— Здравствуй, голубушка.
— Какое дело ко мне? За Петрушу страдаешь?
— Ой, верно, голубушка, ой, верно. Поворожи, живой ли. Загляни туда, где он есть, сынок наш... Век за тебя...
Аграфена Кондратьевна полезла под паневу, достала из кармана в нижней юбке узелок с деньгами, начала развязывать, помогая себе зубами. Наконец развязала, положила на стол рубль.
— Мало, — тихим голосом сказала колдуница. — За рубль куда доедешь? Добавь трафилочку.
Трафилка по-калужски копейка. Но Аграфена Кондратьевна рассудила по-своему и добавила двугривенный.
Тошка откинула тяжелые волосы, улыбнулась.
— А ить знала — ко мне идешь. Петушок сказал.
И тут Аграфена Кондратьевна увидела, что в ногах у Тошки совсем даже не кошка, а петух, и напала на нее настоящая зляка. У нее отнялись ноги.
А колдуница взяла деньги, посмотрела на Аграфену Кондратьевну зелеными глазами, пошла к печи.
— Так что тебе узнать у нечистой-то силы?
— Живой ли? Как он там, Петрушенька, господи, грех-то какой на душу...
— И все?
— Утешь его. Скажи отец, мать... Ждут, скажи...
— Скажу.
Колдуница зашла за печь, там раздался железный звук, будто провели чапельником по сковородке, на этом все смолкло, и Аграфена Кондратьевна без сил опустилась на лавку.
На стене отстукивали ходики. Из окна по полу пролегла светлая дорожка, и над ней сквозняком поднимало пыль.
Аграфена Кондратьевна приготовилась ждать долго: это ж Богдановой-то до Цусимы долететь и назад, дело не быстрое! А белый петух между тем важно прогуливался рядом, склевывал под столом крошки, тряс гребнем. Когда он подходил близко, она отмахивалась: «Сгинь, нечистая!» — «Чо, чо, чо? — говорил петух и смотрел круглым, желтым глазом. — Чо?»
Наконец, Тошка появилась, лицо мятое, на щеке сажа, не иначе через трубу летала.
— Как он? — охнула Аграфена Кондратьевна. — Живой?
— Мокрый весь.
— Но живой, да?
— Мокрый, тебе говорю. Иди, устала я.
Аграфена Кондратьевна ушла окрыленная. Она решила, Петруша непременно живой. Шла и все поправляла на себе плахту. Легче ей стало.
Вечером у Тошки Богдановой сидел полюбовник Тихон Бусюкин и стыдил ее:
— Ну, ты прямо дождешься! Осиновый кол тебе в грудя вобьют за колдунство твое! Ей, ей! За ворожейство. В самый раз.
— А я никого не обидела, — отвечала Тошка лениво. — Я не неволю. Сами напрашиваются.
— Откуда ж ты знаешь, что мокрый он? Может, совсем даже сухой! Ну, бабы...
— Ежели побили, то я на дне его видала. На морском лежит. Мокрый. А ежели жив, получится, скажу под дождиком стоял. На часах. Дурак ты, Тихон.
— Ох, дождешься, Тошка, соберутся бабоньки...
— Заладил. На вот лучше цалуй. Хозяин-то твой совсем плох?
— Совсем... Ох, лебедиха ты моя... белорыбица... Совсем ты меня с жизни сбила... нет мне пути другого...
— Болтай, милай, болтай... Нет ему путя. Как же! Сейчас твой помрет, ты и без гроша.
— Мне ихних хрустов без надобности, — ответил Тихон гордо и потянулся за бутылкой. Чтоб ей налить и себе.
— Оставь, — сказала Тошка, беря его за руку, — выпито, хватит. Ты лучше сообрази, что будет. Колька ежели вертается, проверку будут делать, куда подашься? В Сибирь, а? Где тебя, божоный, искать?
— На дне он!
— Ой ли? Мокрый, да. Хорошо бы так. Но прикинь-ка, голова ж тебе дана не только вино в нее опрокидывать, как будет? И я куда денусь?
Тихон запечалился.
— Я тебе совет дам. Ты Илью своего Савельича припугни. Дуже не надо, а так, без греха.
— Да как так? Чего баишь? Ох, Тошка!
— А так. Слово скажи какое глаз на глаз или топор там ему покажь, когда он ночью лежит. Он от зляки и уйдет в то царствие, больной. Вот тут ты и свободен.
— Не могу...
— Дурочка ты мой, — Тошка запустила белую руку в Тихоновы кудри, посмотрела ласково и закрыла глаза. — Глупенький... Божоный мой... От него сейчас надо высвободиться. В первую строку от него. В Москву поедем. Будем там с тобой в Москве среди народу. Свой домик заведем, детки пойдут...
— Не смогу, — всхлипнул Тихон. — Это ж грех такой, Тошенька... Грех ведь... Потом век не отмолишь.
— На себя беру. Последний, Тиша, шанец у нас. А нет, так Сибирь...
Илья Савельевич лежал, не вставая. Как привезли его тогда от Кузяевых, определилась у него странная болезнь, от которой не было ни лекарства, ни лечения.
Приезжал из Боровска доктор Гринберг, не то немец, не то еврей с тонкими и мягкими, как у младенца, волосами, начесанными на раннюю розовую плешь. Выписал микстуры. Только Илья Савельевич тех микстур не пил. Не верил Гринбергу. Говорил: «Тоже мне лекарь, из-под каменного моста аптекарь».
Узнав, что больной уклоняется от лечения, доктор обиделся и укатил.
По ночам далеко за лесами мигали зарницы, шли стороной короткие летние грозы с яркими ветвистыми молниями, с теплыми дождями. В Тарутине было тихо и душно. Ветер шумел в поветах, и от этого смутного шуршания далекие зарницы казались еще тревожнее. Чудилось азиатское нашествие, будто шли на Калугу японцы. Ветер пах гарью. По Истьве плыли горелые бревна: то у помещика Кулагина палили имение. Смута. Смута кругом.
Приходил Платон Андреевич, садился на табурет у постели, рассказывал, что объявили в уезде о повсеместном учреждении временных комиссий. Бунтовщиков будут пороть нещадно, а то совсем народ разгулялся.
— «Указанная выше строгая мера, — читал Платон Андреевич, далеко отставив от себя печатный лист, — вызвана тем, что в некоторых местностях крестьяне, к глубокому огорчению непрестанно заботящегося о них государя императора, наслушавшись наущений злонамеренных людей, врагов российского царя, и поверив лживым их уверениям, будто земли помещиков предоставляются крестьянам... Конечно, нарушителей порядка среди крестьян немного. Громадное большинство сельского населения не верит обманным речам злонамеренных людей, хорошо понимая, что нельзя составить себе состояние посредством грабежа и насилия...»
— Это точно, сейчас не составишь, — говорил Илья Савельевич. — Коли гол, как сокол, то грабь не грабь... Возиться с палачами, не торговать калачами...
Он лежал и думал о том, какие страшные настали времена.
В городах работать не хотят, бастуют. Смертоубийство кругом. В Москве великого князя, царского дядю, — бомбой! Господи, сохрани, помилуй... Не желает народ воевать, не желает жить по-старому... Того и гляди самого вместе с чайной и магазином запалят.
Приезжали на сенокос москвичи, свои же тарутинские, кто уходил в отхожие по фабричной части, и говорили, что кругом в Москве забастовки да стачки... Стачкуют... Рабочие дружины создаются и учат рабочих армейскому строю и стрельбе.
На «Бромлее», на заводе «Вейхельга» в мастерских Терещенко забастовщики требуют восьмичасовой работы, а по двенадцать или даже по десять работать отказываются. Хватит, кричат, с нас пот давить! И когда такое было? Отродясь от зари до зари работник вкалывал, иначе хозяин в банкроты пойдет, навару не будет, вздыхал Илья Савельевич.
А тут Платон Андреевич встретился с одним человеком, и тот человек ему такой общественный расклад нарисовал, что поджилки затряслись и сердце захлынуло в тревоге.
— Да кто ж он такой? — допытывался Алабин. — Какой партеи?
— Рабочей. Большевиком называется. Рэсэдэрэпэ...
— Это литеры! А платформа у них какая, на чем стоят?.. Не, теперь капиталу не умножишь, лютость кругом...
Платон Андреевич оглянулся, хотя рядом никого постороннего быть не могло, достал из-за пазухи листок, разгладил на колене.
— Чего такое? — заволновался Илья Савельевич.
— Прокламация.
— «Ко всем рабочим города Москвы, — прочитал Илья Савельевич и обмер, и строчки запрыгали перед глазами: — ...Только наши свободно избранные представители могут защитить интересы рабочего класса. Только по низвержении самодержавия, под охраной вооруженного народа, могут представители народные установить демократическую народную республику». Господи, это что ж творится?.. Пресвятая дева спаси, помилуй... Чур нас, чур нас...