И тут она заметила, как лицо Мигунова с добрыми морщинами вокруг глаз и рта и руки, лежавшие на столе, покрылись пятнами, толстые пальцы стали мелко дрожать. Он встал и оказался выше совсем не намного, чем был в кресле, — наверное, ноги у него очень короткие — и заговорил спокойно, но в этом спокойствии была непоколебимая правда и сила, его правда и его сила. И какая-то естественная, непринужденная назидательность, подавляющая силу и волю другого.
— Девонька, — сказал он, и Надежда Игнатьевна, не любившая такого рода обращение, не успела ему напомнить свое имя и отчество, а он не дал ей и рта раскрыть, заговорил торопливо, будто заученно: — Я знаю, да теперь и чувствую, что вы работали в хорошем, может быть, очень хорошем госпитале. Верю, у доктора Цепкова не могло быть плохого лечебного учреждения, он отменный хозяин, сколько лет был главным в областной больнице. А в госпитале все и на самом деле так, как вы говорите: не больной идет к врачу, а врач к больному. Но ведь, девонька… — Тут Надежда Игнатьевна озлилась и, прервав Мигунова, сказала, что ее зовут Надеждой Игнатьевной, на что Мигунов ответил: — Знаю, голубушка, знаю. Знаю и то, что вас звали чаще майор Надежда. И в госпитале, и у нас уже. Доброе звание. Плохо я к вам, голу… Надежда Игнатьевна, относиться не могу. А то, что вы мне сейчас наговорили, очень и очень огорчительно…
— Почему же огорчительно, Леонтий Тихонович?
— Да потому, что мы тут вроде все дурачки, щи лаптем хлебаем…
— Леонтий Тихонович!
— Да погодите! Ведь военный же вы человек, значит, трезвый, стратегию-тактику знаете. Подумайте, какие вы планы строите? Мы и лечить-то не успеваем. Врачи бегут, удержать их — пряников у нас нет. А вы — охранять здоровых! Да пусть они живут на здоровье, здоровые-то! Зачем мы им докучать станем? А так скажу, по-отцовски: укомплектовывайтесь. До Нового года не займете ставки — отберем. Не мы, а райфо. С райфо разговор короткий: без ножа зарежут. На всякий случай еще скажу, хотя вы это, поди, и сами знаете, что у нас иной раз бывает зима суровая, рамы у вас там старые, без стекол, наполовину фанера, а у Михаила Клавдиевича всегда дров был недостаток. Где-нибудь осенью на бюро райкома будете докладывать о подготовке к зиме. Так заведено испокон веку. Вы уж побеспокойтесь, не подведите. И спасибо, все ж таки заехали, спасибо! Теперь, значит, должок за мной. Но я не задержусь, навещу. Тогда и обсудим ваши конкретные предложения. А врача пришлю. Пока что одного, с Домной Кондратьевной вопрос вчерне обсудим. Наш первый секретарь райкома. Не знаете еще? Ждите. Практиканта обещали. К вам направлю, раз такая беда. А если друзья или подружки есть — зовите. Поддержу.
Надя сидела оглушенная. Как это она не подготовилась к беседе? Мигунов, этот мужичок с крестьянской практичностью и хваткой, мигом обезоружил ее. Спорить, доказывать бесполезно. У него известно загодя: осенью на бюро райкома заслушают, поскольку зима будет и дрова потребуются. Что ж, в другом месте докажу свое, в райкоме, к Цепкову поеду. Она встала.
— Я довольна нашей беседой, — сказала она, вдруг вспоминая Кедрова и разговор с ним: анализировать, обобщать, делать выводы. Надо было с фактами в руках, с выводами, от которых нельзя скрыться. А она пришла с голыми руками.
Мигунов снизу вверх пытливо осмотрел Надю, и глаза его вдруг блеснули не линялой, а настоящей синевой.
— Благодарите? — спросил он с некоторой неуверенностью. — Если первое наше знакомство вышло деловое, вы понятливо отнеслись к моим словам, то это — доброе начало.
— Я поняла вас, Леонтий Тихонович. Но поймите и вы меня: я отступать не буду.
Он подошел к ней, взял за локоть и, как старший, умудренный опытом, посоветовал:
— Главное в работе, девонька, не отрываться от земли. Чем человек тверже стоит на ней, тем он реже падает. А вот чуть не забыл — Домна Кондратьевна вас заждалась. Но сегодня пленум, день у нее загруженный. Постарайтесь попасть к ней в другой день, но не откладывайте, а то рассердите ее. А это кому на пользу? Я же уеду. В селе Пыжи моя постоянная летняя прописка.
Надя вышла из райздрава, одноэтажного зданьица в глубине пыльного двора. День был жаркий и душный — канун страдной поры. От знойного марева побледнело голубое небо.
«Как я опростоволосилась! — подумала она, чувствуя огонь на щеках. — К Цепкову пришла с доказательной заявкой. Операция без рентгена, она одна что значила… А перед Мигуновым выглядела как жалкая просительница. А Кедров-то — подишь ты… Умен: «Анализировать, обобщать, делать выводы». А я не сделала».
Она обдумала свои ближайшие планы. Во что бы то ни стало надо поехать в Новоград, уговорить Анастасию Федоровну бросить канцелярию и переселиться в Теплые Дворики. В госпитале для инвалидов узнать, что с Кедровым. Чертовски бездушно с ним обошлась. В конце концов он для нее просто больной. Не вешаться же ни с того ни с сего ему на шею?..
2
Надя повертела в руках телеграмму, будто не поняв ее содержания, передала Зое.
— Ну что, парторг, скажешь? Какой апломб! Вот это гусь!
Зоя Петровна пробежала глазами фиолетовые, чуть смазанные строчки:
«Встречайте! Надеюсь на самые лучшие условия для приложения сил и научных познаний. Гоги Вачадзе».
Она осторожно положила телеграмму на стол, рука ее дрогнула.
— Человек серьезный, видать… Надо бы и на самом деле встретить…
— Как хочешь, — уклонилась Надя. Ей не нравилось, что старшая сестра придавала значение шутливой телеграмме практиканта. Веселый человек этот Гоги, что тут такого?
Но ни в тот день, когда Вася-Казак впервые выехал на разъезд встречать заинтриговавшего всех врача-практиканта, ни в последующие дни он не появлялся. Зоя волновалась, посылала на разъезд тех, кто был свободен от дежурств. Люди ходили, надеясь поразвлечься веселой картиной, но не удавалось. И надо же было случиться такому: именно в тот день, когда Гоги Вачадзе сошел с поезда, на разъезде его никто не ждал. Вроде бы собиралась Манефа, но в последнюю минуту ее послали подменить Лизку, у которой заболел ребенок. Вася-Казак уехал с главным врачом по участку. Единственным свидетелем необыкновенного события оказался дежурный по станции, старый железнодорожный служака Забродин в потертой форменной куртке и фуражке с красным верхом. Он обменялся с машинистом паровоза жезлом и, направившись в дежурку, вдруг увидел на перроне, или, вернее, там, где должен был возвышаться перрон, человека с темным лицом, черными вьющимися волосами в черном, хорошо сшитом костюме. На всем этом черном неправдашной белизной выделялась рубашка. Первое, о чем подумал Забродин, было пугающее: иностранец… Может, турок, может, бразилец или индус. «Этого еще у нас не бывало», — продолжил свою мысль Забродин, разглядывая два необыкновенной величины чемодана, стоящие на земле, дубовый бочонок ведра на полтора и кожаный мешок, невиданный в этих местах.
Приезжий оглядел разъезд, и на лице его не отразилось ни растерянности, ни любопытства: кажется, он ожидал увидеть именно то, что увидел.
— Дорогой! — обратился он к дежурному гортанным голосом с таким акцентом, который сразу выдал в нем грузина. — Помоги мне добраться до больницы… Как ее называют? Теплые Дворы? Грузин никогда не забывает доброго дела, кто бы его ни сделал.
— Но как же я брошу пост? — удивился такой просьбе старый железнодорожный служака. — Магистраль, она живет каждую минуту…
— Я могу это понять, дорогой, но поймите и вы: меня ждут в больнице, как это она называется?
— Теплые Дворики…
— Да, да. Они не могут больше жить, понимаете? Ни одного дня без моей помощи.
— Как же, как же, приходили встречать каждый поезд. Вот уж неделя. А сегодня вышла осечка…
— Осечка? Что такое осечка? А, это когда не стреляет ружье. Понятно. Не будем унывать, дорогой. — Гоги стукнул кулаком по бурдюку, будто шлепнул ладонью по мокрой глине. — Выпьем по стаканчику?
Выпить им не удалось: из села с похорон в соседнюю деревню шли кучкой люди. Выслушав просьбу дежурного по станции, они с охотой ухватились за чемоданы, бочонок и бурдюк, и через полчаса Гоги уже оглядывал приготовленную для него комнату, стены которой были свежеоклеены газетами, а некрашеные полы выскоблены до желтизны. Зоя Петровна хлопотала вокруг Гоги, будто это был ее собственный сын.
И с тех пор как в Теплых Двориках произошло явление Гоги Вачадзе, в воздухе появилось что-то новое, едва уловимое, но все же заметное. Почему-то люди стали чаще улыбаться, и деловые десятиминутки проходили веселее. На приемах, которые Гоги поначалу вел с Надеждой Игнатьевной, деревенские бабы недоверчиво косились на «черного доктора» и едва понимали его вопросы: обыкновенные русские слова звучали для них по-чужому.
Но самым неожиданным для лесного городка было то, что тропа любви, уже заросшая было бересклетом и черноглазой горькой волчьей ягодой, а кое-где уже перебитая игластыми зелеными ежами молодых елочек, вдруг несказанно оживилась. Если раньше она представлялась людям стыдливо-запретной и ступать на нее было прилично лишь при вечернем и ночном свете неба, да и то молодым, теперь же люди стремились на нее, словно боялись, что вдруг их не увидят.
Гоги, знал он про эту тропу или нет, вначале появился на ней с Юлией Серафимовной, заведующей аптекой, той самой, которая была для Манефы теткой неопределенного происхождения и «крестом», который девушке приходится тащить всю жизнь. Догадки вначале были весьма определенные: Гоги подбирается под скудные аптечные запасы спирта. Но подозрение это быстро рассеялось — у всех в памяти был арсенал вин, который был при нем. И когда через неделю, не позже, рядом с Гоги на тропе заголубело платье Манефы, а не пугающая своей случайностью желтая кофта Юлии Серафимовны, все поняли дальний прицел догадливого пришельца с юга. Теперь тропа была под многоглазым обстрелом — и персонал, и больные не прочь были бы позубоскалить, завидев голубое Манефино платье вместе с черной парой Гоги.
А потом на тропе любви увидели Васю-Казака с Лизкой и всем их выводком. Однажды вечером Зоя, оглядываясь то через левое, то через правое плечо, прошла со своим мужем, которого редко кто видел на больничной территории; у старой кастелянши выявился приблудок, как сказала потом Манефа, одинокий и забытый всеми санитарный фельдшер.
Гоги нравилась эта дорога. Он приходил туда иной раз, не успев снять халата, белой куропаткой выделяясь среди зелени. Теплыми ночами там же снежнилась его белая рубашка, слышалось треньканье гитары, которую одолжил ему Вася-Казак — ему-то, однорукому, она зачем, — и гортанный голос, хриплый от волнения, напевал непонятные по словам, но такие знакомые по музыке песни далеких южных гор.
— Манэфа, ты знаешь, о чем эта песня? — спрашивал он, не переставая перебирать струны.
— О чем? О любви.
— Верно. У нас все песни о любви.
— Я знаю только Сулико.
— Манэфа!
Манефа сердится:
— Не зови меня так. Зови Манефа. А то уедешь, и прозовут меня тут Манэфой. Это звучит ужасно. Меня задразнят.
— Что значит «задразнят»?
— Ну, как дразнят собаку, скажем: гав, гав!
— Нехорошо: гав, гав… Манэфа лучше.
— Ну скажи Ма-не-фа!
— Манэфа!
— Твой язык надо повернуть кончиком в обратную сторону. Тогда он будет говорить правильно.
— Манефа!
— Вот и прекрасно.
Он вешает гитару на куст и обнимает девушку. Та покорно стоит, вся притихнув, и привычное тепло вдруг разливается по всему ее телу. Гоги будто чувствует это, рука его словно каменеет, Манефе делается больно от его судорожного объятия. Как все опять обычно, все у всех одинаково. Не интересно и не нужно. Хоть бы капельку того, что ждет сердце. А от кого дождешься этой капельки? «Уймись, уймись, пока сама не уймешься, все так будет», — вспомнила она слова, однажды сказанные ей Надеждой Игнатьевной, и тут же возразила на них: «Ей что, она каменная, а я живая. Может, ничего лучшего и нет на свете, чем это…»
— Убери руку, Гоги, — вдруг сердится она, двигая сильным плечом, — так я не могу дышать.
— Зачем дышать? Совсем не нужно дышать. Любить надо.
— У тебя в Грузии есть любимая девушка?
— Ты у меня любимая…
— Гоги, я уйду, и ты меня никогда больше не увидишь на этой тропе, на тропе любви.
— Зачем так?
Гоги берет гитару. Тихо пощипывая струны, идет рядом с Манефой.
— Ты очень красивая девушка, Манефа, очень сильная. Тебя хочется трогать рукой, видеть глазами, у меня никогда не было такой девушки.
«Проклятие! Куда деться от этих слов? Лучше бы я их никогда не слышала…» — думает Манефа.
Она отшатывается от Гоги, и они идут по тропе любви к поляне, долго стоят у дома Манефы и не видят, что отовсюду — из окон домов, из палат, отделений, служб — глаза, глаза, глаза…
— Какие у нас там горы, ты и представить не можешь! — говорит Гоги и вскидывает голову, кажется, хочет увидеть далекие вершины. Но над ними, над поляной и Теплыми Двориками, над всем лесным Великоречьем темно-синее высокое летнее небо, все в мелких-мелких звездочках, а местами оно будто запылено желтовато-белой небесной пылью. — А тут так дышать хочется! — Гоги замолкает. Он недоволен собой, у него нет слов, чтобы говорить с этой девушкой, какой-то непонятной ему. То она кажется ему доступной, и неведомая сила толкает его отвернуться и уйти, потому что он хочет, чтобы она была другой; то он хочет, чтобы она была именно такой, потому что ему так надо; то она злит его своей трезвостью, когда легонько поводит плечами, и руки его сами собой распадаются. Он еще не представляет, какой бы он хотел ее видеть и знать, потому что не понимает, с чем и для чего она борется. И разве мало ей, когда Гоги искренне говорит, что она самая красивая девушка, каких он только знал. И когда он раньше говаривал это другим, им больше ничего не надо было — они верили ему. Почему Манефа не верит?
Манефа уже жалела, что оттолкнула Гоги: вдруг ему больше не захочется глядеть на нее, прикасаться, обнимать? И не пойдет он с ней по тропе любви, и тропа эта опять запустеет, какой была до него. Подойти к нему, взять под руку, и он опять обнимет ее так, что дыхание заглохнет, закружится голова и теплота разольется по телу…
«Уймись, уймись. Пока сама не уймешься…»
— Манефа, — говорит Гоги, и она радуется, что он научился точно произносить ее имя, — почему твоя тетушка Юлия зовет тебя бесшабашной? Что такое «бесшабашная»?
«Вот дура так дура Юлия Серафимовна. Всегда откроет человека, вместо того чтобы заслонить». И говорит:
— Бесшабашная? Сорвиголова, что ли…
— А что такое сорвиголова?
— Бесшабашная!
Гоги смеется: карусель получается. Так повернешь и так повернешь — все равно бесшабашная. Смеется и Манефа, по-новому объясняет:
— Ну, отчаянная.
— А что такое отчаянная? Хочу понять тебя. Я думал, это плохое слово. Думал, так говорят о бывалых девушках. Ты бывалая?
— Бывалая…
— Замужем?
— Какое тебе дело?
— Как какое мне дело? — искренне удивляется Гоги. — Ты пошла со мной по тропе любви, и я все должен о тебе знать.
— Ты и так все знаешь…
— Я ничего не знаю.
— Но ты знаешь, чего ты хочешь. До красоты много охочих.
— Это верно! — Гоги вдруг резко рванул струны гитары, так же резко зажал их рукой, и они гулко ахнули от напряжения. — Если бы я был с тобой вот с самого-самого начала, я охранял бы тебя, я бы никого не видел, кроме тебя, и, если бы увидел, глаза мои ослепли бы сразу.
— У вас все так на Кавказе говорят? Всем говорят? Или тем, кто глуп?
— Зачем глуп? Не надо так думать. Мне больно, когда ты так говоришь. Наша деревня высоко-высоко в горах, а внизу, далеко-далеко, речка бежит. Ее зовут Красная, потому что после дождей вода в ней делается как кровь. Это вода глину приносит, очень красная глина. И село называется, если по-вашему, тоже Красное, а по-нашему — Цхалцитела. Там у нас школа. И вот мы, горные, спускались в Красную долину, вечером шли обратно, и мне нравились девушки, наши, горные, и в долине тоже, но ни одна не нравилась, как ты. Я это уже знаю. Показать бы тебе монастырь Гелати. Он стоит на горе и виден далеко-далеко. Понимаешь, его основал царь Давид-строитель, когда еще нас с тобой не было. Понимаешь? В двенадцатом веке. Помню, как мы, маленькие, прыгали, да? Лазали по камням, развалинам академии, да? Да, да, там была академия. Но мы бы не поехали жить в Гелати, хотя там и похоронен царь Давид. Мы бы жили в Кутаиси. Ты бы знала, какой это город!
Гоги опять вешает гитару на куст, опять берет Манефу за плечи и чувствует, как она вся сжимается от его прикосновения. А Манефе так приятно это, как никогда не была приятна ничья мужская рука. В груди спотыкается дыхание, она хочет глотнуть воздуха и не может, не может и выдохнуть. В эту минуту можно умереть, потому что голова начинает кружиться и сил уже никаких нет, чтобы стоять на ногах.