Наследство - Блинов Андрей Дмитриевич 2 стр.


Тяжелораненые лежали в лесу на носилках, а то просто на разбросанных еловых сучьях, в землянках медсанбата, вырытых в железнодорожной насыпи. Скоро к поезду потянулись те, кто мог ходить, с самодельными костылями и палками, с подвешенными руками на бурых от крови бинтах. Засновали санитары — и все к поезду, к поезду, как к магниту.

Жогин, послав комиссара распоряжаться на поле, был уже в операционной, а его первый пациент, солдат, которого не успели прооперировать в медсанбате, лежал на столе, и Надя с лицом, по глаза закрытым повязкой, стояла с поднятыми перед грудью руками в перчатках. Рана в пах у солдата была грязной, он ослаб от потери крови, изнервничался в ожидании помощи, и операционная сестра не выпускала его руку, то теряя, то снова обнаруживая пульс. А потом был сержант, раненный в голову, и капитан в бреду — пуля прошла под ключицей, и сапер с измочаленными взрывом кистями рук, и обгоревший танкист.

— Скоро они там? — спрашивал Жогин всякий раз, когда вагон вздрагивал от близкого взрыва. Надя слышала гул недальнего боя. Сквозь разрывы снарядов и мин слышалось, как отстукивали тяжелые строчки крупнокалиберные пулеметы, а частая автоматная стрельба сливалась в шорох, идущий, казалось, из-под земли. Но все это она слышала не постоянно, а лишь временами, когда отвлекалась от дела.

«Не страшно?» — спрашивали его узкие, карие, зорко сосредоточенные глаза, когда вагон вздрагивал, как бы отряхиваясь. «Страшно, — отвечала она тоже глазами, такими же зорко сосредоточенными, — но ничего». И он снова склонялся над ранеными и будто забывал о ней.

Распрямлялся, и глаза его в узкой щели между шапочкой и марлевой повязкой спрашивали: «Устала?» Она отвечала тоже глазами: «Не устала, нет…» И это было правдой, она еще не умела уставать.

Когда унесли очередного раненого, Жогин сел на стул, прислушался к тишине.

— Узнай, как идет погрузка. Почему мне не докладывают? — Он чуть повысил голос, что делал лишь в крайних случаях. — Мы стоим слишком долго. — Он мерил время количеством операций. И не сказал, что боится налетов, но Надя поняла его.

— Много ли еще тяжелых?

Надя знала, что тяжело раненных еще много. Тут перемешалось: и санбаты, и полевые госпитали. В сутолоке близкого фронтового тыла никто как следует не делал первичной обработки ран, а поездным хирургам нечего и думать все это исправить.

— Надо грузить, грузить. А потом, в дороге, мы уже займемся ранами, — подсказала она.

— Грузить? — опомнился он. — Да, да. — И велел Наде покинуть операционную — помогать там, на поле.

Доцент кафедры хирургии Московского института Жогин был начальником санитарного поезда. Он терпеливо учил ее и, будучи старше на много лет, относился к ней с отцовской заботливостью.

Это был их третий рейс к фронту. Наде не забудется та последняя ночь, когда они сидели долго, чуть ли не до утра, на ступенях вагона. Поезд стоял в степи. Густо синела сумеречная даль в той стороне, откуда шла ночь, и багрово тлела там, куда село солнце и где шла война. Украинская степь то и дело меняла свои краски: то вдруг темнела, и небо, казалось, припадало к ней, то вдруг будто отсветы далекого пламени озаряли ее, и небо отпрядывало от земли, и видней делались змеистые дороги, балки, кустики, будто бойцы, бегущие в атаку. Степь уже жила своей жизнью, хотя на нее только что накатывалась, а потом (надолго ли?) откатилась война: где-то били свою дробь перепела, откуда-то наносило горьковато-сладковатым запахом полынка, и еще эта игра света и теней, какую можно видеть только над морем да над степью, делали мир загадочным, призрачным.

Надя еще не знала тогда, что такое война, она ощущала ее через чужие муки. Не знала она и того, долго ли она продлится. Ей почему-то казалось, что завтра проснется, а войны уже нет. Жогин качал седой головой — странно, седина не старила, а как бы подчеркивала моложавость его узкого лица — и говорил:

— Нет, Надюша, наши руки, руки хирургов, потребуются надолго. Ты не можешь представить, что нас ждет и сколько мы еще увидим теплой людской кровушки.

— Зачем так пугать? Вы что — не верите в наши силы? — запальчиво возражала она.

— И сразу — не верю! Если бы не верил, не говорил бы о море крови. А раз кровь, значит, борьба. И победа.

Да, она не во всем его понимала, он мыслил куда шире ее… И вообще, он был умный, сильный, красивый.

Бой опять приближался — на станцию то и дело залетали мины, и среди раненых, которые брели и брели из леса и которых несли на носилках, вдруг раздавались крики, кто-то падал, кто-то зажимал свежую рану, и Надя видела темную кровь меж пальцев. Санитары и сестры пытались перевязывать, но раненые стремились к поезду: потом, потом… Надя собирала тех, со свежими ранами, распределяла по вагонам, что стояли поближе, велела накладывать жгуты, останавливать кровотечение. Перевязывать, перевязывать… Она не привыкла и, наверное, никогда не привыкнет к человеческим страданиям, и потому особенно тяжко было ей видеть, как люди, уже ушедшие от смерти, снова находили ее. За всем этим она забыла о Жогине. С очередной группой раненых вернулась из леса и стала рассовывать их по вагонам, и без того до отказа набитым, и вдруг услышала крик «воздух!», а потом уж грохот моторов над самой головой и треск пулеметных очередей. Когда взорвалась бомба, она уже лежала — кто-то сильно толкнул ее и прижал к земле. А когда пыль и дым рассеялись, она увидела мечущиеся фигуры людей, лежащий на боку вагон-операционную и дымное пламя над ним. Вскочив на ноги, бросилась к горящему вагону, но ее цепко схватили за руку и потащили туда, где стоял уцелевший состав, впихнули в двери уже тогда, когда он тронулся.

— Жогин, Жогин…

Она очнулась. Жогин сидел перед ней, белея свежим бинтом, опоясавшим его голову, держал пальцы на ее пульсе. Она закрыла глаза, приняв это за бред, но пальцы, пальцы… Они прикасались к ее руке и были холодными.

— Я чуть не умерла, когда увидела, как горит наша операционная, — заговорила она, еле слыша себя.

— Пока живешь, не умирай. Эта мудрость стоит большого опыта человечества, — дошло до нее сквозь шум в ушах и стук колес.

— А я бы умерла…

«И умерла бы!» — подумала она сейчас, выходя из перевязочной. Здесь, как ни в каком другом месте, она видела, что госпиталю приходил конец: подживали последние раны.

Потом, это было под Смоленском, когда они стали мужем и женой, Жогин спросил ее:

— А тебе не страшно, Малышка?

— Страшно? После стольких переделок?

Он помедлил и сказал:

— Я о другом. Если что — на сердце останется рана. Может, придет другая любовь, и еще придет, но рана останется. Разве только время залечит ее.

Жогин многому научил ее в хирургии, не научил лишь тому, что рану в сердце все же надо и можно залечить. И не только времени это по силам сделать, но и самому человеку.

Она шла из перевязочной, измученная воспоминаниями о Жогине, и весенний день, первый по-настоящему весенний день, который так приметно начался, теперь был ей в тягость. Надя впервые ощутила то, что мешало ей спокойно расстаться с госпиталем: это все та же рана в сердце. Она не хотела другого жизненного состояния, кроме привычного состояния военной тревоги.

— Сима, ты не знаешь, где Кедров? — услышала она голос кастелянши и, повернувшись на него, увидела взволнованную старую полную женщину в халате до пят.

— А что случилось?

Кастелянша перевела дыхание и сообщила:

— Ему телеграмма из Тихвина: при смерти мать…

Надя подошла к окну, как-то боком легла на подоконник. К ней подбежала Сима, стала тормошить:

— Что с тобой, доктор, что?

Хватив раскрытым ртом свежего воздуха, Надя распрямилась.

— Душно тут! — В серых крупных глазах ее стояла боль.

«Что это, будто от моей мамы…»

А маму свою она не помнила. Ее мать, красная сестра милосердия Екатерина Васильевна Сурнина, погибла в снегах под Пермью в девятнадцатом, когда Наде шел третий год.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Новоград стоял на трех холмах, как и полагалось древнему поселению. Наверно, уж при закладке первого камня ему определялась судьба крепости, о чем и до сих пор напоминали земляные валы. Они тянулись по холмам, обозначая прежние контуры города. В двух местах валы прерывались — их пробивали два могучих оврага, узкие у своей вершины и широченные у впадения в реку. Скорее всего, когда-то тут был один большой холм, а уж потом эти овраги раскроили его, сделав три гряды. У подножия одной из них вилась замкнутая стежка монастырской стены.

Кедров долго рассматривал на стене у входа в музей старательно нарисованную художником карту города: заводские трубы и колокольни соборов, квадратные площади, длинные улицы вдоль реки и короткие меж оврагов, взлохмаченную зелень садов и скверов, даже пароходики на голубой воде…

Краеведческий музей — это первый заветный адрес, который ждал его после войны. Если бы Дмитрий кому-либо признался, с каким нетерпением ждал этой встречи, ему не поверили бы или признали за чудака. И на самом деле: подумаешь, какая невидаль — музей! Но Кедрову был дорог именно он. Вспомнил, как, отправляясь на фронт летом сорок первого, он в последнюю минуту обошел музейные залы, полюбовался экспонатами родной северной природы. Как живого, погладил по буйной молодой шерсти чучело медведя. Он сам его добыл в вологодском лесу и сам сделал чучело. Птицам — каждую вторую он тоже добыл сам — Дмитрий просто поклонился. Тоска, как тогда, сжала горло, когда он подошел к дверям такого же музея, какой покинул почти пять лет назад. Ни родители Дмитрия, ни одинокий дядя Никифор, зоотехник, принимавший в судьбе парня близкое участие, не поверили бы, что из усердного и небалованного молодого человека после тринадцати лет учебы в семилетке, в зоотехникуме и педагогическом институте выйдет всего-навсего научный сотрудник музея. Никто из родных не понимал его, разве только мать.

«Да он сроду у нас такой, Митенька-то. Я-то уж знаю. Иного из него не сделаешь», — говаривала она.

…Дмитрий вошел в музей. В ноздри ударил сырой воздух заброшенных каменных помещений, так знакомый Дмитрию по фронтовым разрушенным городам, и удручающий подвальный запах плесени — гостьи всякой землянки. После залитых солнцем улиц, после теплого ветра здесь казалось особенно неуютно и даже жутковато.

Он хотел повернуться и уйти, предполагая, что вряд ли найдет здесь что-либо интересное при всех этих явных признаках запущенности и провинциальности, но удержаться не мог и, купив билет, открыл дверь.

Первый зал рассказывал о том, как сражались на фронтах новоградцы.

Из соседнего зала хлынула толпа школьников. Они шумели, толкали друг дружку, и настроение их было, судя по всему, самое развесеннее, и холодные залы музея не охладили его.

Заметив стоящего в сторонке военного с палочкой, толпа как бы споткнулась, погас шум; ребята, почтительно поглядывая на орденские колодки капитана, на палку, проходили мимо, иные, посмелее, здоровались, другие, стеснительно косясь, проскальзывали бочком, и все растекались вдоль стен, заглядывали в витрины, где лежали оружие, личные вещи, письма, фотографии воинов-земляков. И кто-то уже строчил из пулемета: «т-р-р-р», кто-то стрелял из пушки: «пух-пух», кто-то пикировал на самолете на вражеские окопы: «и-их-х».

Ребята еще жили войной. «Интересно ли хоть одному из них будет то, что было интересно мне в такие же годы? — снова подумал он. — Научатся ли они, дети войны, понимать природу? Захотят ли слушать утреннее пение птиц, как самую лучшую музыку на земле?»

Он прошел в зал природы родного края с волнением, как в дом друга, с которым давно не встречался и встречи с которым ждал.

Дмитрий вошел и остановился, набрал воздуха в грудь и как бы задохнулся: дом друга был перед ним, скудный, полупустой дом… Нет, он не шел ни в какое сравнение с тем домом в Вологде, где до войны Дмитрий был своим человеком и все в нем, том доме, было его.

«Но разве дружба меряется тем, скудный он или богатый, дом друга?» — возразил он себе, подходя к потрепанному чучелу медведя на задних лапах.

Медведь был обшарпанный, кажется, он устал тут стоять. Грустно глядели на Дмитрия стеклянные бусинки глаз. Пережил войну, дружище! У Кедрова от нежности сжалось сердце. А вот и волк со впалыми боками, с лобастой крепкой башкой, лисица с вылинявшим, но еще броским мехом… Здорово сделал натуралист изгиб ее тела.

Кто-то затопал позади, и Дмитрий обернулся. Две девчушки, отколовшись от шумной толпы школьников, бежали через вал, направляясь к стене, на которой до самого потолка то на сучках, то на пеньках, то вцепившись коготками в ствол дерева сидели птицы. Кедров подошел к девчушкам, они застеснялись, хотели задать стрекача, но он остановил их.

— Вас заинтересовала какая-то птица? — спросил он. Девочки потупились, опустили головы. — Вот эта? — Кедров показал на серенькую невидную птичку, что оказалась к нему ближе других.

— Она, — ответила девочка с косичками и подняла голову. Другая, в синем беретике, промолчала, но тоже распрямилась.

— Это жаворонок, — сказал Дмитрий, — птица из отряда воробьиных. Вы слыхали, как она поет? Самая ранняя гостья наших краев. Наверно, уже прилетела. Появились проталины, она тут как тут. А видали, как она поднимается в небо? Нет? А как поднимается ворона?

— Она, как самолет, разбегается и — кругами, — сказала девочка с косичками.

— Вовсе не кругами — она так летит! — возразила другая и начертила рукой в воздухе прямую линию.

— А жаворонок по вертикали: вспорхнет — и, как на ниточке, все выше и выше. Просыпается он рано, когда поле еще молчит. Знаете, вспорхнет, чуть поднимется, а солнце еще не взошло, и он опять камнем в рожь, досыпать. А потом еще раз, еще, пока не увидит солнце…

— Как здорово! — воскликнула девочка с косичками.

Дмитрий не заметил, как увлекся и стал рассказывать о песенных состязаниях жаворонков — будущих пап, когда они хотят пением доказать свое превосходство. И будущая мама выбирает себе самого голосистого.

Девочке в беретике жаворонок был неинтересен, и она, глядя на Дмитрия все еще робкими глазами, спросила про орлана, широко разметавшего крылья под самым потолком:

— Тут написано: залетел в наш край. А здесь вовсе не его дом, и его убили. Зачем он залетел сюда?

«Доброе сердечко…» — подумал Кедров о девочке.

— Зачем — я не могу сказать, но почему он залетел, могу догадаться, — заговорил Кедров. — Здесь когда-то жили его предки, вот он и залетел. Но его встретили выстрелами, напугали, и он стал блуждать, пока не нашел смерть. На фронте я видал: летят журавли клином, курлычут, что-то говорят по-своему, а немцы по ним из пулеметов. Журавли услышат свист пуль, смешаются и, вместо того чтобы лететь вперед, на свой теплый юг, поворачивают обратно. И кто знает, куда они прилетят.

— Бедные журавлики… Но у нас нет фашистов, кому надо было убивать орлана?

Дмитрий смутился, но девочки вроде и забыли об орлане, стали интересоваться другими птицами.

— А вы, дядечка, военный? — спросила та, что с косичками, но ее перебила другая, шепча:

— Дядечка — капитан…

— Откуда ты знаешь?

— А вот знаю!

Дмитрий усмехнулся:

— Верно, капитан!..

— А вы, дядечка капитан, учитель?

— Случалось. Вел биологию. А так — я орнитолог.

— Орни… толог?

— Да, я изучал жизнь птиц. До войны. Ну и на войне, если приходилось.

Девочки переглянулись и, ничего не сказав более, побежали из зала. Дмитрий услышал, как одна из них, с косичками, все старалась выговорить название его незнакомой профессии, запомнила она только первую часть слова, но тотчас вышла из положения: «Птичник, вот кто он…»

«Птичник… Действительно!»

И представил себя делающим чучела… Он и на самом деле мечтал об этом. Чучела у него получались: умел подсмотреть в птице характерную позу, умел найти пластику. Но…

Упрямость этого «но» сильнее всего почувствовал, пожалуй, именно сейчас. На войне он делал самое важное, самое главное, что тогда ему выпало делать. И какой должна теперь быть та должность, которая хоть как-то уравняла бы его с тем фронтовым капитаном Кедровым? И если он будет тем же капитаном Кедровым, каким был все годы войны, и если он, как и миллионы таких, как он, с такой же беззаветностью будет сражаться на новом фронте, как же они украсят трудом свою Россию! И какой рубеж нового фронта должен занять он? Окольцовывать осенью пролетных птиц, а весной встречать их и потом заниматься обобщениями новых открытий? Мастерить чучела и радоваться, что таких до него еще не было? Не надо это людям сейчас, и ему не надо! А что надо?

Как он хотел возврата в эту новую, вернее, прежнюю свою жизнь, и какой простой ему казалась встреча с ней, и как все усложнилось в самом столкновении старого и нового.

А может, не надо ничего усложнять?

Назад Дальше