Но почему же он не мог себя представить в роли научного сотрудника музея, чему был так рад еще недавно? И на войне он не мечтал ни о чем другом. Что случилось с ним сейчас? Почему он устыдился самого себя и своей профессии? Может, во всем виноваты его форма и эти три ряда планок? Когда он все это снимет и спрячет в шкаф, не станет ли прежним? Прежним, каким был до войны в Вологде… Была у него любимая работа вот в таком же музее. Были птичьи стаи на озере и в лесах, была научная станция, и он не нуждался ни в чем другом. Как все изменила война…
И тут он подумал о Надежде Игнатьевне, вспомнил ее вишневое платье и вишневые туфли. Расставшись с формой майора медицинской службы, стала ли она другой?
Впрочем, они думают о жизни по-разному. Не стоит искать сравнений.
Рядом с музеем — парк. Еще лежал снег, почернелый и неопрятный, он и не мог быть иным в эту пору. И лишь вокруг стволов лип-вековух темнели ореолы вытаявшей земли да кое-где по аллеям выбугрились из-под ледяной корки асфальтовые дорожки. В едва приметных низинках копилась талая вода, прозрачная, как хрусталь, подзелененная снизу живой прошлогодней травкой. На липах еще по-стрекозиному топорщились не сбитые ветрами и птицами крылатки семян, а перезимовавшие прошлогодние побеги уже закоричневели, и кора их глянцевито заблестела, выдавая начавшуюся работу корней. Как только Дмитрий увидел это и разгадал, сразу же оказался в каком-то другом мире, вошел в тайную тайн природы и почувствовал себя тут своим.
Липы, которые казались издали мертвыми, как бы обугленными на огневых зимних морозах, вдруг ожили перед ним. Могучий ствол в лубяной шубе и множество сучьев уже приняли солнечное тепло, отдали его корням. Оттаяла земля, невидимые насосы погнали влагу все вверх, все вверх, зажигая почки вишневым огнем.
А в лесу сейчас… А в лесу в сумрачной тишине раннего утра вдруг раздается хлопанье тетеревиных крыльев. И снова, и снова… И вот уже полилась песня, ликующая песня весны. А как они красивы, эти косачи, в любовном танце на мерзлой еще земле: хвост веером, крылья распущены в истоме, и подпрыгивают, и поют, и поют. А когда начинает светлеть небо, ток в самом разгаре — косачи сшибаются в яростной драке…
Дмитрий зажмурил глаза, до того ясным было видение.
Днем в лесу голубые тени на снегу. Снег подтаивает и не держит лыж. А вечером заря в полнеба, весенняя ясная заря. А ночью пронзительный свет луны над лесами и тишина. Слышится лишь топанье зайцев по гулкому насту.
И вот-вот потянутся в небе журавлиные косяки и упадут на землю их стонуще-призывные крики.
Кедров миновал парк, остановился над обрывом к реке. Что-то рано поднялась вода, сойдет до времени, не оставит влаги на лугах. Трава замедлится в росте, и будет поздний сенокос, и мало будет сена…
Тут, на окраине парка, осенью забыли убрать скамейку, она почернела от влаги, краска пооблупилась. Он присел, пристроил поудобней раненую ногу.
Пресный прохладный ветер дул с реки. Крутояр оттаивал, парил на солнце. Дмитрий снял фуражку, вытер потный лоб, расстегнул ворот гимнастерки, потер грудь.
И опять думы…
На старом кладбище ожили засветлевшей под весенним солнцем корой акации, и взгорок повеселел, замолодился, будто и не скрывал за живой изгородью колючих кустов присущую лишь вечному покою неуютность. Откос, сбегающий к железной дороге, окропила еще не смелой зеленью первая травка. Сверху, до тропинки, наискосок режущей откос, зелень была чуть поярче, земля там вытаяла раньше да и не притушена дорожной копотью. Дмитрий забрел сюда по пути в военкомат, куда его потянуло навестить своего недавнего товарища по палате майора Анисимова, назначенного начальником отдела.
Солнце приятно грело лицо. В небе над головой пел жаворонок. (Вот бы тех девочек сюда!) Его трель то приближалась — и Дмитрию казалось, что, подними он глаза к небу, увидит над собой неустанного певца, — то отдалялась, почти замирая. Чудилось, что песня идет не из голубой весенней глуби, а откуда-то снизу, из глуби земной.
Дмитрий почему-то надеялся, что услышит здесь голос соловья. Место подходящее для гнездовий — кусты, и река близко, и поле за железной дорогой. Он походил вдоль ограды, но кладбище было безмолвно. С соловьем встреча не состоялась — не пожаловал еще, и Дмитрий огорчился, будто сам был виноват в этом.
Он направился в военкомат, к Анисимову.
— Ну и поплутал сегодня! — сказал он, входя в кабинет майора Анисимова, и только после этих слов поздоровался привычным военным приветствием.
— Здравия желаю, капитан! — ответил майор, кладя телефонную трубку и выходя из-за стола. На фоне окна с решеткой и длинного ряда шкафов вдоль стены фигура майора, невысокого крепыша с короткой шеей и округлыми плечами, казалась непривычной, неуместной. — Рад видеть, Митя! Неужто выписали?
— Да нет, что ты! Майор Надежда обещает сделать из меня памятник…
— Памятник?
— Да. Последний раненый. Один этаж у нас остался. Потом одна палата останется. А потом — я.
— Вчера была у нас майор Надежда… — Анисимов легко повернулся кругом, пригласил Кедрова: — Садись! Ушла Надя в запас. Вот это солдат! Даже глаза у нее повлажнели. Думал, заплачет. Не поверишь?
— Поверю, — подтвердил Дмитрий и присел на старый стул. Непривычно резанули его слова: «Надежда, Надя…» Как-то легко, чуть-чуть бравируя, произнес их майор и опять повернулся кругом перед самым носом Кедрова, спортивным шагом добежал до дверей, потом вернулся, доверительно прикоснулся к плечу капитана и, нагнувшись к его уху, сказал почти что шепотом: — Ночи не спал из-за нее, Дмитрий. Никому бы не поверил, что со взрослым мужиком может быть такая ерунда. Из-за нее и остался в этом пропащем городе. Вроде не зря. Отказа пока нет, но одни сплошные отговорки: «Вот уйду в запас…» Ушла с моей помощью. А теперь — снова: «Вот закроем госпиталь». Место ей уже подыскал, прекрасное место в Центральной поликлинике. Ясно, можно бы в армии оставить, в госпиталь для инвалидов устроить. Понимаешь, опять среди нашего брата-бездомника. А что может прийти в голову бедолаге на госпитальной койке, когда день за днем перед ним все одна и та же женщина, к тому же хорошенькая? По себе знаю.
Дмитрия коробили слова майора, коробил тон, было жалко Надю — не видит, не понимает она Анисимова — и себя жалко: как же раньше не почуял, что это она, единственная?.. Чтобы перевести разговор на другую тему, Кедров спросил:
— А у тебя как, еще не кончилась война?
— У меня? — переспросил майор, легко шагая по кабинету, — он ни минуты, кажется, не мог бы провести спокойно. Как он тут целыми днями сидит? После вопроса Дмитрия он сбился с шага, крутанулся. — Не надо размагничиваться, — сказал он твердо. — А ты, поди, все страдаешь о своих птахах?
Дмитрий встал, опершись на раненую ногу, охнул.
— Болит? — посочувствовал майор.
— Устал! — Дмитрий помолчал, и его темно-синие глаза блеснули холодно и отчужденно. — О птахах, говоришь? Что-то перекрывает мне дорогу к ним, а что — и сам не пойму. Может, избаловали звание и должность? Не могу себя увидеть за чучелами?..
Майор оживился:
— Допер все же! А как спорил со мной в палате, помнишь? Аж перья летели… — И засмеялся: — За перья извини, не я такое выдумал. Хочешь здесь остаться? Помогу подобрать работу. В горком стукнусь — порядок. А жилье? Найдешь себе бабенку с квартиркой, женишься.
Кедров переложил палку из руки в руку, как бы снова приноравливаясь к ней, сказал:
— Ну, я пошел. В госпитале, так и знай, переполошились: к обеду не явился! ЧП! А насчет работы… подожду. Доктор обещает долгую инвалидность.
В госпитале Кедрова ждала телеграмма…
На следующий день вечером он выехал домой.
2
Тихвин встретил негустым разбросом огней. Задымленные, с отметинами войны железнодорожные здания. Поезд прибыл ночью, а людей на перроне полным-полно: все еще встречают фронтовиков. Едут и «западники», чьи части, вернувшись на Родину, дислоцировались в тыловых гарнизонах, и «восточники», герои маньчжурских сопок, Большого Хингана, Порт-Артура и Курил, и опять же госпитальные, как он.
Закинув за спину вещевой мешок, с чемоданом и палкой в руках Дмитрий вышел из вокзала и зашагал по улицам ночного города. Надо было добраться на окраину, где у шлагбаума, как ему сказали, если повезет, можно достать машину до села Залучье, откуда до родной деревни Коровьи Лужки рукой подать. Что ж, ему не привыкать еще с войны к оказиям в пути.
Он шел и думал о матери. Он думал о ней всю эту горестную дорогу, хотел застать ее живой. Если же не застанет, не простит себе этой вины.
В сорок первом она писала ему:
«Немцы утопили всех наших мужиков в озере, твоего батьку тоже».
А в сорок втором, весной:
«Архипушка-то, меньшой наш, под Ржевом погиб. Бумага пришла».
После писала она почему-то не сама, а кто-то из деревенских ребят-грамотеев не выше третьего класса — крупными, круглыми буквами. Так было написано письмо, в котором сообщала про дочь Любку:
«Приезжали трое партизан. Любку фашисты под Псковом казнили. У партизан она состояла при радио. Партизаны привезли кое-какую ее одежду, орден и медаль «За оборону Ленинграда»…
Три смерти… Каждая из них для матери, говорят, полжизни стоит. Чем же она живет сейчас? А его четыре раны — разве были не ее раны?
Пять лет он не видел ее, пять лет не был в родной деревне. В сорок первом, в разгар весенней горячей работы на речке Волокше, думал: через недельку-две катану в деревню. Не успел катануть — война. Кедров тогда, как техник-интендант, был направлен в часть. Немцы ее заперли в Ленинграде. Пятясь, она дралась и теряла силы. И вот однажды, в октябре, ее по воздуху перебросили за кольцо ленинградской обороны. Совсем близко от родной деревни Дмитрия. Ему-то, интенданту, колесившему по своему тылу, да не завернуть домой?
А ведь мог бы завернуть, мог! Что теперь оправдываться…
К рассвету кое-кто из ожидающих уехал, но в сторону Коровьих Лужков машин не находилось, и Дмитрий уже отчаялся, когда у шлагбаума остановился грузовик и из кабины, чертыхаясь, выпрыгнул рыжеволосый детина в застиранной солдатской гимнастерке, в брюках со споротыми, должно быть прохудившимися, наколенниками, на месте которых отливал зеленью первородный защитный цвет.
— Какого черта в игрушки играете, я иду с грузом! — с ходу заорал рыжий, хватаясь за шлагбаум, но дежурная — девушка лет двадцати с обветренным красным лицом — довольно решительно отбросила его руку и, кивнув на Дмитрия, скорей приказала, чем попросила:
— Довезешь инвалида… Он из Коровьих Лужков.
— Так это же крюк! А у меня срочный груз… товар в сельпо везу.
— Ну ты, Баблюк, всегда хорохоришься. Кто у тебя в кабине?
Баблюк замялся, смущаясь, пробормотал:
— Грузчик…
— Бабенку подхватил покатать. А тут инвалид…
Дмитрию было неприятно препирательство, неприятен рыжий Баблюк, неприятно и то, что эта девчонка, с которой он разговорился и сообщил, куда едет, проявляет столько усердия и так напирает на его инвалидность, что просто неловко. К черту Баблюка, которому, должно быть, не приходилось мерить фронтовые дороги. Он бы не сел и не поехал с ним, не будь такой срочности.
Баблюк обежал машину, для чего-то попинал скаты, заглянул в кабину, перебросился словом с сидящей там женщиной и махнул Кедрову рукой. Дмитрий нехотя подошел. Баблюк, не глядя на него, пробормотал, что он вовсе не возражает, но женщина беременная, это его будущая жена, сажать ее на верхотуру несподручно, да и инвалида туда поднимать тоже грех. Ежели бы другая ситуация…
Дмитрия опять кольнуло напоминание об его инвалидности, лучше бы они об этом молчали.
— Так как? — Баблюк уставился на Кедрова светлыми глазами. — Подкинем туда будущую мать-героиню? Или сам вспорхнешь?
— Вспорхну! — согласился Кедров. Слово это было близко ему, и Баблюк, не зная того, ему здорово потрафил.
И хотя Кедров был по-охотничьи ловок и силен, все же с трудом взобрался в кузов — остерегался зашибить ногу, вовсе не думая о ней, но она вроде сама об этом помнила. Он умостился на тюках товаров — от них пахло краской новых тканей, промытой шерстью одеял, резиновыми сапогами. Он выбрал тюк с одеялами и сел спиной к кабине.
— Порядок? — Баблюк высунулся в распахнутую дверцу, когда машина уже тронулась.
— Порядок! — отозвался Кедров. Настроение немного улучшилось: к вечеру он доберется до Залучья, а там наверняка подвернется подвода, и он ночью, самое позднее к утру, будет дома.
Грузовик громыхал по разбитой дороге. Ветер бил Кедрова по спине, толкал в плечи, холодил шею. Было непривычно видеть кругом тихие поля, не изрытые зигзагами траншей. И только дорога, избитая, исковерканная, с объездами и промятыми мосточками, все еще оставалась той, военной, И в деревнях, когда Кедров внимательно приглядывался к ним, он находил следы войны: собранные из обгорелых бревен низкие избенки, вытаявшие из-под снега старые фундаменты, полуземлянки в косогорах со щетиной прошлогодней травы. Но радовали глаз золотистые стены новых домов, подведенные под небесный цвет наличники, белизна свежего теса крыш. Здесь ведь война отколесила в первые же годы…
— Вы бывали в Коровьих-то Лужках? — спросил Дмитрий Баблюка, когда остановились у речки, которую миновали вброд. Неподалеку из воды торчали сваи моста, то ли порушенного войной, то ли уже после сгнившего. Баблюк с ведром, склеенным из камеры, побежал за водой, чтобы долить в радиатор.
— Как же, бывал. Бабьей деревней зовется. Мужиков там немцы утопили в озере.
— Знаю. Отец мой погиб…
— Так вот с тех пор почти что одни бабы и живут.
— Про Авдотью Семеновну, тетю Дуню, не слыхали? Кедрову. Дом с проулка первый…
— Да разве там что осталось? И по улице, и по проулкам все огнем выхлестало. Осень придет — по грибы рванем, бывало. Грибные там места по Коровьим-то Лужкам. А деревня… Нет, в деревню не заглядывали, где там знать кого.
Баблюк долил в радиатор, опять обошел машину, попинал сапогом скаты — они гулко пели, — спросил:
— Где причастило-то? Не в логове ли зверя?
— Нет, в Рудных горах, в Чехословакии. До Праги не дошел и логова зверя брать не пришлось. А вы?
— Крутил баранку до Кенигсберга. А ныне по указу — марш домой. Да вот тоже не осталось ни кола ни двора. Пристал к девчонке в городе, жениться переспело уже, а у ней — общежитие, у меня — сельповская сторожка. Рванем?
И запел чистым голосом:
Мы ж не позабудем,
Где мы жить ни будем,
Фронтовых изъезженных дорог.
Предупредил:
— Держись, товарищ капитан! Самое ухабистое место.
Но вел он машину все же осторожно, приноравливался к выбоинам и объездам — берег свою будущую мать-героиню, и Дмитрий, усевшись теперь лицом к кабине и вцепившись в борт для страховки, расслабил руки, оглядывая полузабытые места. Все вокруг так не походило на то, что он помнил когда-то. Там, на берегу реки, тогда мрачновато темнел сосновый бор, сейчас река просвечивала сквозь редкую поросль ольхи, а там подсосеночки забежали далеко в поля, подступили к дороге. Здесь, он помнил, стояла деревня. Какие наличники белели на домах! Он еще не знал, что такие наличники режутся из осины. Осина не темнеет, ее и красить не надо. Деревня стерлась, и, наверное, никогда уже не пройдет тут босой старик по теплой пыли деревенской улицы, не побежит вперегонки крикливая ребятня. Ушла жизнь, как вода из засыпанного колодца — не зачерпнешь ведром.
Переваливаясь с боку на бок, шел полевой дорогой сельповский грузовик, а вокруг качался и переваливался горизонт, качались и переваливались поля и перелески, села с белыми тычками уцелевших колоколен, деревни с осиновыми наличниками. И ветер, ветер… Он дул в лицо, прохладный ветер полей, пахнувший талым снегом и прелой землей.
Как бывает в таких случаях, скаты все же подвели столь внимательного к ним рыжего Баблюка, и часть пути Кедрову пришлось идти пешком. До Коровьих Лужков он добрался ранним утром, когда озеро дымилось туманом (то озеро, где в сорок первом произошла трагедия). За туманом едва видны были голые каменистые берега с заметными обвалами военных сооружений.
Дмитрий сидел на холодной сырой земле — нога ныла, ей было тесно в сапоге, — и глядел, как разгорался восток и начинал теплиться туман над озером. Деревня еще спала, ни один звук не нарушал тишины. Это было непривычно и странно, и казалось, будто она вымерла. Он не хотел идти домой в этот ранний час, не хотел будить мать. Пусть она еще поспит немного. Раньше она ведь тоже давала им поспать хотя бы десять лишних минут, а разбудив, приговаривала: «Прихватили чуток на сон, теперь на сборах поспешайте». В доме все были приучены к настоящему солдатскому темпу одевания, умывания, завтрака. И пусть мама сейчас немного поспит.