Наследство - Блинов Андрей Дмитриевич 27 стр.


В конце учебы Надя сказала кратко:

— Я не думала наказывать Антона Васильевича, но он все еще не дает себе отчета в том, как ведет себя. У нас есть приказ о диспансеризации как одном из главных направлений работы больницы. Есть на этот счет решение партийного собрания. Антон Васильевич постоянно выступает против нашего общего мнения, мнения, которое закреплено в документах. Но я думаю наказать вас, Антон Васильевич, не за ваш, извините, пожалуйста, «казус», а за то, что, будучи в Ковшах, вы не поставили на диспансерный учет работников школы.

— Это называется расправой! — выкрикнул Семиградов.

— Ну зачем так? — пожалела Надя. — Вы хотите авторитета? Да, врачу он нужен. Без него врач — ничто. Авторитет — это неуловимая штука. Никто не знает, как он зарабатывается. Для Гиппократа идеалом врача был врач-философ. Гиппократ считал его равным богу. Да, да, не улыбайтесь. Совестливость, скромность, простота в одежде, опрятность, решительность, уважение, изобилие мыслей… Понимаете, изобилие мыслей! Разве кто-нибудь из нас усвоил это, выходя из стен института? И еще: знание всего того, что полезно и необходимо для жизни. Понимаете, не для лечения больных, а для жизни! Какой в этом глубокий смысл! Не зная жизни, вы не можете лечить больного. А родился Гиппократ без малого за полтысячи лет до нашей эры. И все, что он говорил, жизненно и для нас. Вспомните, он говорил: «В какой бы дом я ни вошел, я войду туда для пользы больного, будучи далек от всего намеренного, несправедливого и пагубного». И пусть врач будет человеком прекрасным и добрым, а стало быть, значительным и человеколюбивым. Он презирал чрезмерную готовность и поспешность, если они даже и полезны. Если врач сверх меры весел, прямо-таки исходит в смехе, на него мало надежд. И что особенно верно: он должен быть справедливым при всех обстоятельствах, воспитывать в себе презрение к деньгам, отвращение к пороку.

— Прямо-таки кодекс врача… — недоверчиво усмехнулся Семиградов. — Уж не хотите ли его навязать? Навязать нам, в наше время?

— А что? И у нас со временем будут заповеди врача. Да! Мне нравится беспощадная требовательность Гиппократа к себе. Если бы каждый из нас считал эти слова для себя святыми.

— Значит, если все, что требовал Гиппократ, соблюдать, можно сделаться авторитетом? — опять усмехнулся Семиградов.

— Надежда Игнатьевна, разреши! — попросила «главный» терапевт.

— Пожалуйста. — Надя села.

— Да разве артист, что играет по всем правилам, уже талант и знаменитость? — горячо заговорила Анастасия Федоровна. — Талант — наряду с природным даром прежде всего человеколюбие и самоотверженность… Профессор кафедры полевой хирургии нашего института любил рассказывать об одном забавном случае из времен осады Севастополя, прежней еще… Однажды санитары несут в перевязочную солдата… без головы. Их не пускают: да что вы, на самом деле, смеетесь! «А голова — вот она, — отвечали солдаты. — Профессор Пирогов пришьет, авось пригодится наш брат солдат». Как пришла эта вера в человека, в его талант? Доктор Семиградов, поясните мне это!

4

Дома Семиградов сказал жене:

— Она начала против меня войну.

— Кто она? — не поняла Глафира.

— Кто-кто! Сурнина. Нашлась премьерша!

— Антоша, только не расстраивайся, все будет хорошо, давай вместе потерпим, подождем, слышишь, Антоша? Ну, миленький мой, не огорчайся… Да разве так можно? — стала успокаивать мужа Глафира… — Надо подождать! Она сейчас сильная.

— Сильная! Если бы так, то давно съела меня. Она глупая, думает, что за нею весь народ. А раз обманывается, значит, не сильная, а слабая.

— А я что говорю? Чем дальше, тем больше будет слабнуть. А ты жди. Сама себя пусть потом виноватит.

— Да, Глафира, да! Ты, сама не подозревая, высказала великую истину: нельзя безнаказанно нарушать естественные взаимоотношения: врач и больной, больной и врач, С времен Гиппократа так. А она, наш новый Гиппократ, надумала совершить революцию. Для нее — человек и врач, врач и человек! Уравнивать медицину с физкультурой и спортом? Нет, кумушка! — обратился он к незримому оппоненту. — Из этого ничего не выйдет. Синяки и шишки придется считать вам, милейшая! — И сообщил жене, что едет с Лизкой Скочиловой в Коршуниху на диспансеризацию.

Глафира резко повернулась, взгляд ее стал колючим.

— Опять с Лизкой? Смотри!

— Лизка — работящая баба. Да и Вася с нами…

— А ребята?

— Манефа берет к себе. Ты же меня с ней не выпускаешь одного, боишься…

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Все начиналось сызнова…

Застиранное белье со штампами и завязками вместо пуговиц. Байковый синий халат, который можно запахнуть, затянувшись скрученным поясом. Не первой свежести тапочки — Кедров еще в душевой выбросил затоптанные стельки и вырезал из газеты свежие. Палата с шестью железными койками и одеялами из реквизита закрывшихся госпиталей. Гнойный запах неугомонных ран. Крики по ночам: «Огонь! Огонь! Черт вас побери…» И другие, куда более крепкие слова, надолго засевшие в память и прорывающиеся во сне даже у тех, кто наяву стыдился пустить их в употребление. И все еще не утихающие рассказы: «Да я его…» И рентген, и анализы крови, мочи и прочего. И курносая палатная сестричка Любушка с утренним и вечерним градусником. И лечащий врач, малоразговорчивый и усталый Евген Евгеныч с тоненькой еще историей болезни.

Только звали их теперь не ранеными, а больными, и привыкнуть к этому было трудно. И все в госпитале было уже другое — скучное, унылое, тягостное, как не бывало раньше, даже в самые тяжкие дни войны. Двое из соседей, парни помоложе, с утра уходили в библиотеку — они готовились к экзаменам в институт. Трое других, переведенные сюда из закрывшихся госпиталей для долечивания, были издерганные, нелюдимые, какие-то одичавшие. Они могли целыми днями резаться то в карты, то в домино, а то вдруг заспорить, почему рентгенолог, красивая и тихая Вера Антоновна, до сих пор не замужем. Поругаются и разойдутся кто куда на целый день. На обходах они спорят с Евген Евгенычем, и, слушая их со стороны, не угадаешь, кто из них лечит и кто лечится. К Кедрову они относились, как к чужаку, который отведал иной жизни и вроде бы предал их. Их обиды и злорадство были непонятны и чужды Кедрову. Правда, он не пытался представить себя на их месте. Не будь у него Коровьих Лужков, матери, дяди Никифора, заново построенного дома… Не будь Андрея, с которым свела его судьба, не будь Нади, которую он и теперь любил и будет любить долго, а может быть, и всегда, хотя было бы лучше возненавидеть ее и позабыть. Не будь у него Лизки и ее детей, Вани Неухожева и Виссарионовны. И даже погибающей Лесной Крапивки у него не будь. И вырубок с пахучим розовым иван-чаем, и сушин с короедами и пестрым дятлом — как бы он выглядел тогда? Лучше или хуже этих бедолаг, которые еще не хватили ртом полевого воздуха, не напились из ручья, не услышали нежной трели певчего дрозда.

Он не судил их и все же держался подальше, как остерегаются омута с неизведанным коварством глубины, коряг, илистого дна. Каждый день он спрашивал Евген Евгеныча об операции, но тот твердил одно: ждать, ждать… Чего ждать? Почему? Заняться делом? Но все его фронтовые записи остались в чемодане на квартире у Андрея. Прежде чем ложиться в госпиталь, он заходил к нему. Квартира была закрыта. Соседи сообщили, что Андрей Игнатьевич уехал в Горький в управление дороги, а Фрося на работе. Погоревав, Кедров оставил записку: «Если не зайду в ближайшие дни, значит, буду лежать в госпитале». Трудно поверить, что Андрей, вернувшись, не зашел бы к нему. А Фрося? Фрося и к мужу не зашла бы, наверно, если бы подвернулась мало-мальски интересная общественная работа… Впрочем, зря так о Фросе.

Зря он не дождался приезда Андрея, зря не сходил к профессору Шерникову. Если решил посвятить себя науке, не вздумай работать в одиночку. Это он знает по своему прежнему опыту. До войны у него был верный учитель — известный ученый-орнитолог Огнивцев. Это он все время разжигал в нем интерес к науке. Дмитрий не всегда понимал, что это такое, и только вроде бы начал понимать, когда вместе они пошли по Волокше, но экспедицию пришлось прервать… Война… Он надел интендантские кубари. Огнивцев погиб на фронте. А как нужно, чтобы он жил, и для науки, и лично для него, Кедрова, особенно теперь, когда он окончательно понял, что нет у него другого более важного дела, чем дело его бывшего учителя.

Утром Евген Евгеныч сам напомнил об операции.

— Вы думаете, — говорил он, осматривая его ногу во время перевязки, — вы думаете, что я не сделал бы? Разве в те времена мы такое делали! А тут всего-навсего чистка. Но полковник Вишняков, отбывая в Москву на совещание, предупредил, что вас прооперирует сам.

— Откуда он узнал, что я прибуду к вам?

— Это мне неизвестно.

— Так… — Кедров задумался. Ему почему-то стало жаль Евген Евгеныча: конечно, он бы сделал все куда чище какого-нибудь полковника, уже отвыкшего держать в руках скальпель. Но у Евген Евгеныча никогда не будет смелости взяться и сделать что-то свое. Удел таких — ждать. Может быть, всю жизнь.

«Стоп, опять злюсь!» — остановил себя Кедров.

Евген Евгеныч не мог, конечно, знать хода мыслей больного и с умиротворенной улыбкой тихо, почти шепотом, доложил Кедрову, что полковник Вишняков уже вернулся из Москвы и завтра, если здоров, будет на службе. Врач был доволен таким исходом и радовался за своего подопечного, но, когда уходил, Кедров невольно заметил, как устало и обиженно ссутулилась его спина. «Да, ему только это и остается, — подумал Кедров, — вечный ассистент…»

Он не следил, как перевязочная сестра бинтовала ему ногу, нагляделся уже досыта.

На следующий день обход делал полковник Вишняков. Он был нетороплив и, кажется, рассеян. Мешки под глазами говорили, что он устал и нездоров. Выслушав Кедрова, перелистал историю болезни, задумался, вроде что-то вспоминая. Евген Евгеныч независимо стоял чуть позади, но Кедров видел в напряженной его фигуре ежеминутную готовность.

— Вы торопите, знаю, — сказал полковник, и Кедров увидел, как толстая шея его начала краснеть. Краснота проступила сквозь негустой уже ежик седых до белизны волос. — Я учту вашу ситуацию. — И, как-то через плечо подавая Евген Евгенычу историю болезни, договорил: — Завтра его возьму. — Чуть повернувшись, распорядился: — Подготовьте Кедрова к операции. — Задумался. — Однако… не ручаюсь, что к сентябрю вы сможете нас покинуть. — И снова и Евген Евгенычу: — Вы, доктор, свяжитесь с больницей в Теплых Двориках, это в Великорецком районе. Доктор Сурнина хотела присутствовать на операции… Помните ее? Она работала в госпитале Цепкова. — И покачал головой: — Я запамятовал распорядиться доложить ей о вашем прибытии к нам, капитан, как условлено было у нас с нею.

Широкий в спине и бедрах, он трудно прошел в дверь, тотчас же за ним скрылась сутулая спина Евген Евгеныча. И только Любушка задержалась у кровати Кедрова, чтобы заменить температурный лист, на котором рисовался резкий и четкий зигзаг.

— Не робейте! — сказала она, улыбнувшись пухлыми губами. В голосе ее и в улыбке, такой искренне детской, было настоящее волнение за него. Но странно, сам Кедров как-то вдруг успокоился. Он был уверен, что все они преувеличивают опасность, делая это вслед за Надей, которая просто хотела отослать его из Теплых Двориков. Сейчас ему это ясно как божий день. Но зачем она собирается сюда приехать? Это для Кедрова было загадкой.

Он написал письма матери, дяде Никифору, Симе и начал уже писать профессору Шерникову, но тут вошла Любушка и прервала его занятие: в госпитальном саду Кедрова ждал посетитель. Евген Евгеныч разрешил свидание. Кедров сунул в тумбочку бумаги, спустился вниз и вышел в сад. До войны тут была школьная спортивная площадка. Вдоль забора густо сплелась живая изгородь. Кусты сирени и желтой акации перебрались на гаревые дорожки, захватили в плен торчавшие кое-где ржавые остатки турников и брусьев. Площадка имела грустный вид зарастающей пустоши.

Из-за куста вышел Андрей Сурнин в форменном железнодорожном костюме, держа фуражку в руках. Китель был распахнут, обнажая жилистую шею и загорелую грудь в широком вороте голубой рубашки. Окинув взглядом Кедрова, гость шагнул навстречу, и они обнялись.

— Нашелся, бродяга! — обрадованно воскликнул Андрей, выпуская из объятий Кедрова. — Что, операция?

— Завтра.

— Надя?

— Ее известят. Но зачем?

— Она должна приехать. — Андрей взял Кедрова под руку, и они пошли меж кустами акаций. В листве копошились, громко чирикая, воробьи. — Обязана! — твердо сказал Андрей. — Ждешь?

Кедров замялся.

— Ждешь, ждешь! — ответил за него гость. — Она дура, не понимает: ты ей нужен, Дмитрий, нужен.

Кедров остановился, высвободил свою руку. Рассерженно передразнил:

— Нужен, нужен! Ты говоришь обо мне, как о вещи. Ты забываешь, что люди еще и любят.

— Любят? — Андрей засмеялся. — А верно! Но имей в виду — за работой она не замечает, что любит. Надо открыть ей это для нее и в ней самой.

— Ну ладно, — примирительно сказал Дмитрий, — не будем о Наде. Что у тебя?

— Я выиграл битву. — Андрей подбросил над собой фуражку, ловко поймал. — Сражался, аки лев.

— Ну?

— Вот и ну! Иду в рейс. Тяжеловес! — Он вновь подбросил фуражку, но не поймал. Подбитой птицей она упала на куст, из которого прыснули воробьи. Достал фуражку, надел, чуть сдвинув на правое ухо. — Так что не робей, воробей. И ни пуха ни пера…

Кедров послал его ко всем чертям — он-то уж знал, что надо ответить на это охотничье пожелание, и проводил до ворот. Прощаясь, удивился:

— Где же твой тормозок?

— А-а, — огорченно махнул рукой Андрей. — Вернулся, а в доме — хоть шаром покати. Голодную курицу накормить нечем. — И, заметив в глазах Кедрова сочувственную усмешку, проговорил с досадой: — Ничего. Переживу. У нее ведь тоже дела… Не бросать же их ради меня?

— Тебе виднее, — уклончиво ответил Кедров и, проводив взглядом Андрея, подумал, что человек этот делается ему все ближе и ближе. «Бодрится, меня готов грудью прикрыть, а сам нуждается в помощи…» И нехорошо вспомнил Фросю, готовую всех поучать, а не делать для своего ближнего самого простого. Но скоро забылась Фрося, а в памяти возникли слова Андрея о Наде: «Не замечает, что любит. Надо открыть ей это для нее и в ней самой». Он неверяще повторил их вслух и подумал об Андрее: «Или он так знает сестру, что может за нее чувствовать?.. Или издевается надо мной?»

В первое он не мог поверить. Второе — не мог допустить.

2

У паровоза, звонко постреливающего паром, Андрей застал Мирона Шерстенникова. Злой, ему так и не удалось пообедать, машинист сухо, вызывающе встретил корреспондента. Проговорил тихо, будто про себя:

— Знаю, ворон, твой обычай…

У Мирона от такой встречи вытянулось, потеряло округлость лицо, и обида в глазах, едва прикрываемая веселостью, смяла его уверенность. Профессия приучила Мирона не забывать обиды, но стараться не замечать их, и он примирительно проговорил:

— Рабочий класс, если ты теряешь присутствие духа, то как же быть нам?

— Рабочий класс, кажись, тоже человек, а? — спросил Андрей, подавая Мирону руку. Корреспондент как бы пропустил эти слова меж ушей, спросил деловито:

— Берешь в рейс?

Андрей, ухватившись за поручень и с волнением ощущая могучую дрожь машины, резко повернулся к корреспонденту:

— Да ты что, снова за мной подглядывать?

— Подглядывать? — Лицо Мирона начала покрывать бледность. — Ты вот что, Андрюша, не зарывайся. Я к тебе не в гости набиваюсь. Лично к тебе я мог бы остаться равнодушным. Но у тебя, в твоей горячей башке, рождаются — иной раз! — крупные мысли. Они общественно значимы и потому вызывают к тебе интерес и даже, я бы сказал, уважение. Так, значит, идем вместе в рейс, так я понял?

— Тьфу! — сплюнул Андрей. — Что за язык у тебя, Мирон? Каких слов наговорил, аж в ушах звон стоит.

Они поднялись в будку. Помощник машиниста, добродушный и застенчивый парень, недавний ремесленник, Сергей Умрихин доложил, что локомотив в рабочем состоянии, и детально начал перечислять, что проделано бригадой. Но Андрей, уже сам все увидевший, остановил его и лишь спросил об угле: сколько взяли и какого? Хмыкнул, остался доволен. Рейс такой, от случайностей лучше поберечься. Он давно готовился к нему, хотел как можно скорее его выполнить, но вот сейчас, когда добро получено, локомотив подготовлен, вдруг в душе возникла не то чтобы неуверенность, а потеря интереса! Такое бывает, когда устаешь ждать. В будку поднялся кочегар Илья Воронов, высокий и молчаливый парень.

— Мирон, — обратился Андрей к корреспонденту. — Ребятам я уже рассказал о возможной опасности и последствиях этого рейса. Предысторию ты знаешь — она началась тогда, в курилке. На парткоме отделения меня не поддержали — побоялись перечить начальнику, а он — бывший путеец, всегда на путевое хозяйство оглядывается. Прицепить к поезду лишние вагоны? Ни-ни! В политотделе дороги меня встретили как бога: оказывается, давно такого случая ждали, зуб у них на наше начальство. В общем, так может дело обернуться, если мы сегодня все сделаем без сучка без задоринки… — Он помолчал. — Да, такое может случиться: секретарю парткома да и начальнику отделения дадут по шапке. А может случиться и наоборот: по шапке получим мы.

Назад Дальше