Наследство - Блинов Андрей Дмитриевич 7 стр.


— Мы с вами солдаты, Долгушин. Разве вы не понимаете меня? Возьмите нашу лошадь и поезжайте. Поверьте, так надо. Пусть она повидает детей. Это — к лучшему.

«Она должна жить, должна. И только от нее это зависит, — подумала Надя. — Да, кровь еще перелить. И капельницу не снимать, нет…» Она дала Зое назначение и распорядилась запрячь лошадей Долгушину, пусть привезет детей.

— Так безнадежно? — спросила Зоя.

— Все может быть. Шоковое состояние. Давление понизилось. А пульс…

— Поняла, — нехотя согласилась Зоя. И к Долгушину: — Глаза бы на тебя не глядели! Поленился жену отправить, а сейчас распустил нюни.

Надя остановила ее:

— Как можно так, Зоя! Вы тоже хороши: больную на инвалида взвалили!

— Инвалид! За косушкой три раза в день в село сбегает. До победы пил за победу, а сейчас за вечную память братков.

«Вот ведь беда, право, — подумала Надя, — а почему пьют?» В Новограде она видела возле пивных оравы пьяных инвалидов. Однажды подошла, подняла с земли однорукого парня с негнущимся коленом и попыталась устыдить: фронтовик, гвардеец, значок-то свой? Разве пристало пьянчужить, в грязи валяться? Тот окрысился: сама-то понюхала пороху? Понюхала? Где? На Украине, под Москвой? На Брянском ранена? Молись богу, сестренка, что цела и ничего не оставила на поле брани, а я кое-чего недосчитался, видишь сама. Спасибо на добром слове, напомнила, что мы — вояки.

Вот и поговори с ним! Откуда у такого парня духовная инвалидность? Это мучило ее тогда и теперь вот снова напомнило. И почему инвалиды, оставшись один на один с жизнью, делаются такими?

В кабинете главного врача, в ее будущем кабинете, пахло застарелым табачным дымом и еще чем-то кислым, чем обычно пахнет в жилищах одиноких мужчин. Она с трудом открыла окно, скальпелем прорезав зимнюю наклейку на рамах. Свежий росный воздух ударил в лицо.

Окно выходило в лес. Высокие старые ели, чудом упасенные от порубки в войну, стояли, точно стражи, торжественные и строгие. По природе своей они были хмурые, но утреннее солнце уже подсветило их, и они как бы помолодели, приподняли свои вечно опущенные ресницы, а дальше за ними виднелась залитая розоватым светом полянка с разбежавшимися елочками-подростками. Хорошо, что при заготовке дров сохранили этих ершистых преемников.

Надя села к столу, рябому от чернильных пятен и папиросной золы, нашла в папке бумаг акт приемки-сдачи, стала просматривать. Всего три странички. Небогатое приданое. Да, вот и два шприца. Один раскипятили, другой, должно быть, взял в дорогу Михаил Клавдиевич. Вычеркнуть? А, пусть остаются. Она стала читать дальше, но мысли о Долгушиной отвлекали, тревожили ее. Как хорошо, если бы не думать, если бы, приняв решение, никогда не сомневаться в нем. Но тогда было бы всегда одно решение, а такого жизнь не дает. Значит, Дарья может умереть, не повидав детей, но может и встать на ноги, повидав их. И опять жогинское правило не отступать, если даже нет надежд, заставило ее еще раз утвердиться в принятом решении.

Она углубилась в ведомость сдачи-приемки, загодя приготовленную Топчиным и даже подписанную им. Взгляд задержался на транспортном хозяйстве: лошадь одна, телега одна, хомут, вожжи, седелка, уздечка… Одной лошади, конечно, мало, нужна еще выездная, нужна пролетка, а может, и седло. Тогда можно бы регулярно объезжать свою епархию, познакомиться с любым и каждым и не ждать, когда сюда привезут больного, а находить его. Это будет куда легче, чем потом лечить запущенные болезни.

И чертовски смешно: седло! Придется научиться, ранней весной и осенью не обойдешься без седла. В Башкирии до войны она пробовала ездить верхом. Вот было бы здорово перенести сюда опыт госпиталя. Но тут, конечно, не госпиталь, все о больном не узнаешь, но надо знать как можно больше. Да, здесь больной не будет все время на глазах, а чаще видеть его можно… Почему же нельзя?

Ах ты, боже мой: почему да почему? А что ты сделаешь, если кроме тебя будет только два врача. А пока даже одна. Правда, числится еще молодой врач, вчерашняя выпускница Ижевского института, да и та вот уже месяц, как уехала к жениху, и, кто знает, вернется ли?

На обходе, как делала это она в госпитале, опять ей пришлось встретиться с тем, чего не знала и что смутно помнилось: пневмония, гайморит, полиартрит, гастрит. И все это и многое другое надо знать. Врач-универсал… Но может ли он быть настоящим специалистом, а не подготовишкой? Зоя рассказывала, что Михаил Клавдиевич чуть ли не от всех болезней прописывал салицилку. «А что я буду прописывать? — подумала она. — Нет. У меня, надеюсь, побогаче фантазия… Утешение? Слабое! Придется и шить, и жать, и на дуде играть. А дети, дети? — вдруг снова вспомнила она о Долгушиной, — надо ли их показывать матери? Может, я просчиталась, надеясь на психологический эффект? Может, все это даст обратный результат? Вели подготовить мать, все будет как надо. Куда же делась Зоя? Вместе бы пойти. Толковая старшая сестра! Вот только что с ней? У нее такое выражение лица, будто она что-то все еще не сделала и от этого не сегодня завтра рухнет вся жизнь на земле. Совестлива… Красива красотой русской брюнетки, как говорят в народе, чернявка. А коса какая, до пояса! Фронтовичка!»

— Мы их всех сразу пустили!

Зоя выбежала из палаты, где лежала Долгушина, оживленно-радостная. У Нади похолодело сердце: всё!.. Но спросила спокойно, будто не давили ее тревога и испуг:

— Ну и что там? Что вы убегаете?

— Она плачет. Надо дать успокаивающее.

У Нади отлегло от сердца.

— Лекарства не нужны, пусть поволнуется. Дайте ей немножко воды. Самую капельку. Кровь перелили?

— Да!

Надя вошла в палату. Ох эти маленькие больнички, никогда им не стать настоящими лечебными учреждениями. Картина, которую она увидела, вызвала именно эту мысль. Четверо ребятишек, мал-мала меньше, облепили кровать. Самый маленький, первый послевоенный, белесый, как лунь, сидел прямо на подушке, это был годовалый мальчик с бледным лицом, узким книзу и странно расширенным ко лбу, с водянистыми глазами рахитика. Две девочки сидели на табуретках с обеих сторон кровати, погодки семи-шести лет. Наде видны были их худенькие шеи. Четвертый стоял, это был мальчик лет десяти, низкорослый крепыш с рано развившимися чертами подростка, со взрослой серьезностью на обветренном лице. Этот, так и знай, был в доме главным работником, не уходил с поля от подснежников до осеннего пролета журавлей.

Надя взяла на руки младшего — мокрый! — пошлепала по заднюшке:

— Бесстыдник! Это на материнской-то подушке! А еще мужчина, — заговорила она не с наигранным, а настоящим недовольством. — Большой, надо проситься, ну-ка, кыш на улицу.

Девочки, потупившись, едва сдерживали улыбку, а старший схватил виновника под мышки и, приговаривая: «Вот уж я тебе», — потащил его из палаты.

За дверями заворчал отец. Все было как дома.

Мать не поняла, что произошло, не сводила глаз с врача и вдруг, учуяв запах от подушки, застыдилась, стала развязывать платок, намереваясь прикрыть сыновний грех. Но Надя остановила ее:

— Платок не тронь, да тебе, вижу, еще не развязать его. Ну-ка, дай я подниму твою голову и переверну подушку. Потом Зоя сменит наволочку. Что сын-то, по ночам мочится?

Мать чуть-чуть, больше не было у нее сил, качнула головой, отрицая, и голова ее упала на подушку. Минуту спустя она чуть слышно проговорила:

— Нельзя умирать-то мне, доктор, а? Как же они без меня? При инвалиде-то отце… Он и сам похуже ребенка…

— Нельзя умирать, — подтвердила Надя спокойно, а у самой все дрожало внутри. Легонько потянула Зою за рукав, и они вышли из палаты. У входа на скамейке шумели дети Долгушиных. Отец, крепко прижав к бокам костыли, как и прежде, остался стоять в коридоре, возле палатных дверей. На веревке, перед самыми окнами, болтались штанишки младшего.

— Зоя, — Надя взглянула на старшую сестру, — скажите, ничего такого вы не чувствуете к Долгушиной? Вы понимаете меня? Кровь вас не сроднила?

— Нет. Ничего не чувствую, кроме злости.

— Злости? Почему?

Зоя не ответила. Она, наверное, и сама не знала. Но Надя понимала психическое состояние донора. Ему непременно представляется — да он иначе и не мыслит, — что его кровь, как чудодейственное средство, мертвого поднимет из гроба.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

В комнате Манефы с маленьким тамбуром, где стояли умывальник и буфет, отделенные друг от друга марлевыми подсиненными занавесками, было светло и чисто. Широкое окно выходило на поляну, и вся жизнь больницы текла перед ним как на ладони. Войдя в комнату, Манефа задернула занавески. Надя с недоумением взглянула на девушку.

— А-а, надоедают и днем. И сейчас на них глядеть, что ли? — то ли в шутку, то ли всерьез бросила Манефа, но занавески раздернула. — А вы, Надежда Игнатьевна, располагайтесь как дома. Мне приятно, вы человек свежий, здешней жизнью еще не заражены. А свежий человек — свежие мысли.

Не стесняясь гостьи, Манефа сняла платье, поворчала на узкий ворот, из-за которого всегда портишь прическу, осталась в одной коротенькой рубашке, тонкой, с кружевцами, явно не военного образца. У нее было красивое сильное тело, вроде бы не задетое недоеданиями военных лет, развитое и даже, как бы это сказать, породистое, хотя Надя не признавала этого понятия, но замена ему не подвертывалась. Было в теле девушки что-то не по-девичьи зрелое, может быть, это казалось из-за несколько раздавшихся бедер, что волей-неволей заставляет думать о бывалости. Но Манефа казалась такой безупречно чистой, что все, кроме чистоты, девственности и красоты, забывалось тотчас при виде ее тела.

Она надела ситцевый розовый халатик, не застегнув верхние пуговицы.

— Ну и гульнем, Надежда Игнатьевна! — сказала весело Манефа, собирая на стол. — Бутылка портвейна у меня давно стоит, случай не приходился. А сегодня сам господь велел. И не стесняйтесь, Надежда Игнатьевна, садитесь к столу да бросьте свою робу. И что все в окошко да в окошко? Наглядитесь еще, все это теперь ваше.

Надя смотрела на поляну, красноватую от закатного солнца, на людей, которые туда-сюда сновали по ней, и впервые после того, как приехала, сердце ее неприютно сжалось.

«Все теперь мое, — подумала она. — Да, а что такое «мое»? И мое ли еще?»

— Нет, ничего, я не стесняюсь. — Она отвернулась от окна. — Не было времени поразмышлять, а тут оказалась минута. Говорят, лучше поразмышлять лишнюю минуту, чтобы не каяться век. А гимнастерку сниму. Хорошо бы умыться.

— Умывальник на улице. Вот полотенце свежее.

Надя долго умывалась. Вода была приятная, холодная. Вернулась посвежевшая и бодрая. Манефа поставила на стол холодное мясо, разогретых на керосинке линей из соседнего подмельничного омута, налила в стаканы плотного, коричневого цвета вина. Подняла свой:

— Ну, за ваше начало, Надежда Игнатьевна! Да чтобы оно не было концом.

Граненое толстое стекло стаканов глухо звякнуло. «Интересно, что она обо мне думает? — прикинула Надя. — Сумасбродка, искательница приключений, не успевшая остыть за войну романтичка?»

Они выпили. С удовольствием ели пахнущего омутной осокой линя. Манефа снова налила, но Надя остановила:

— Как с дежурством? С запашком не резон по палате разгуливать?

— Сегодня бдит Лизка Скочилова, а вы отдохните.

— Скочилова? Кто это? Не знаю…

— Сестра. Она боится и на глаза вам показываться. Разварила шприц и считает, что на этом жизнь рухнула. Но вообще-то, она хорошая сестра, хотя девчонка так себе, плюгавка. Вышла за нашего конюха Васю-Казака. В коннице у Доватора был, а теперь об одной руке. Двоих высидели, вот она трепыхается: и в доме пожар, и на работе огнище… Ночью пацаны спят, да и Казак дома, дежурить ничто не помешает. А у вас есть дети?

— Не успела… — Наде не понравилась грубость девушки.

— Я вот тоже… не успела уцепиться за достойные штаны.

Лицо Манефы разрумянилось, но в настроении что-то надломилось. А жаль, не хотелось бы ей мешать быть самой собой. Есть в ней много привлекательного, она создана для жизни, для радости, такое в ней все могучее, нет, не мощное, не тяжелое, а именно могучее, жизнедеятельное. Надя всегда восхищалась такими вот русскими красавицами, всегда ее тянуло к таким, как вот сразу же потянуло к Манефе и к Зое Петровне. Она видела, что они и внешне — беленькая и черненькая, — и по характеру, и, должно быть, по мироощущению разные люди.

— Ненавижу я устроенных, как Лизка. Что ей надо в жизни? — продолжала, горячась, Манефа. — Казачка-инвалида, детей да вечные муки? Как бы Казачок не сбежал к другой, как бы дети не выкололи друг дружке глаза, как бы в палате больной не выбросил порошки, которые ему прописал врач. Почему я говорю это вам, в общем-то незнакомой женщине? А потому, что увидела в вас себя. Не так, что ли?

Надя не стала спорить, ей хотелось, чтобы Манефа не стеснялась ни разности их лет и жизненного опыта, ни разности в служебном табеле. Но что-то все-таки кольнуло Надю, и больно: что есть между ними общего? И есть ли оно? Может, что обе холостые?

— А что же у нас общего? — спросила ока, не надеясь на прямой ответ, но Манефа, не задумываясь, сказала:

— Я не считаю себя глупышкой и вижу, что и вы тоже не считаете себя, А раз я живу тут не по доброй воле, то получается, что и у вас что-то не того… Разве не так?

Надя вытерла обрывком газеты руки, долгим взглядом посмотрела на Манефу, а та вроде и не заметила пристального внимания к себе, ловкими пальцами хирургической сестры разделывала рыбью голову.

— Прежде чем ответить, я хотела бы узнать, какая это недобрая воля держит вас здесь? Меня ничто не удержало бы, если бы я не захотела.

— Эх, Надежда Игнатьевна, вы вроде и постарше меня, а наивности в вас, как в ребенке. Не обижайтесь, дура я, что думаю, то ляпаю.

— Что вы, это по мне…

— Да, навязалась мне на шею родничка. И какая она родничка? — Манефа сбегала за марлевую занавеску, принесла чайник. — Я даже не пойму, кем она мне приходится. Мамина будто бы сестра, значит, тетка. Разыскала меня в детском доме. Я и думать не думала, что она у меня есть. А с папой и мамой что-то случилось, я и не знаю, и не помню. Жила бы я там, как все, если бы она не оказалась. Забрала она меня, выучила. Ох и навязалась на мое горе. Если бы не она, пошла бы я на фронт, это уж обязательно. Так готовилась, так хотела.

— Что же это за старуха? И где она?

— Аптекарша у нас в больнице. Так и живем: куда она, туда и я, куда я, туда и она. Разве жила бы я здесь, если бы не она? В города ее не пускают, а стало быть, не пускают и меня.

— Ерунда какая-то! — Надя задумалась. — Да… А вот я сюда приехала по своей воле. Ни к кому никакой цепью не привязана. Хотя… Хотя, признаюсь, и надо мной висит нечто обязательное.

— Вот-вот… Я чувствовала это.

— Нет, вовсе не то, о чем вы думали. Был у меня человек, первый в жизни. Известный хирург, да и в летах уже. — Надя опять задумалась, встала, подошла к окну — была у нее такая привычка, вроде ждала кого-то. За окном стоял северный серебряный вечер. Приглушенные тона света и ночи боролись между собой и не могли победить друг друга. — Сказал он мне однажды, — в голосе Нади слышалась та грусть, которая не оставляет надежд, — «Малышка, — так он звал меня, — если хочешь что-нибудь стоить, не бойся самостоятельно мыслить. Самостоятельной работы не бойся».

— Вы и бросились на самостоятельную?

— Отчасти, может быть. И вина какая-то перед ним. Стыдно, неловко легко жить, когда его нет. Ну и свои принципы… — Она не досказала, замолчав.

Вино все же допили. Манефа подошла к окну, встала рядом с Надей. Вздохнув, заговорила:

— Ночи-то у нас почти что белые, чуть-чуть бы им посветлее быть, так были бы настоящие… — Помолчала. — Сейчас что… Сейчас еще жить можно. Да и отпуска скоро. Отвыкли уже от отпусков. Эх, махну куда глаза глядят. А то и не вернусь, брошу к чертям старуху.

— Что вы все бежать собираетесь? Только это и слышишь.

— Дотяните до осени… Ох как прикатит, как задождит, а потом зима навалится — тут уж закукуешь. Все заметет, все забуранит, Из четырех дорог разве только одна под ноги ляжет.

— Четыре дороги?

— Ну да, из нашей больницы четыре дороги. Как-нибудь я свожу вас на горку. Все дороги можно сразу увидеть, все, кроме одной. Одна, первая, от станции. Да вы ее уже знаете, по ней приезжают и уезжают. Вторая — до села. По ней идут в магазин, в казенку, в загс — расписываться и разводиться, в церковь и в клуб. И еще на кладбище. Последний путь. А третья — вдоль берега реки, вниз и вверх. По ней идут больные, по ней ездим и мы, если приходится: где роды, где увечье. Тоже не так чтобы веселая дорога. — Манефа замолчала, отошла от окна.

Назад Дальше