— Вот и квартира для твоего скрипача, знаете да.
Потом дед приносил из сеней «летучую мышь» и, засветив, нагибался к запечью.
— Э! Да тут их целый базар, понимаете ли! Иди сюда, кум, и выбирай какого хошь.
Никодимыч заглядывал через плечо деда. Радость на его лице сменялась завистью, даже алчностью.
— Вон того, побольше, он басовитей. Да нет, рядом, рядом! Ох, красавец, ноги как у гренадера, а глаза-то — просто фонари!
— Та-а-к, — покрякивал дед, едва справляясь с трепыхавшимся сверчком. — Иди-ко, друг, на новую квартиру. — И водворял его в маточник.
На пороге появлялась бабушка.
— Сколь ишо будете карасин жечь, идолы окаянные! Болтать вам не надоисть! Ой, да они и фонарь запалили! — всплескивала она руками.
Бабушка не вдруг могла понять, чем заняты друзья, а когда рассмотрела, разразилась подлинной грозой:
— Паралик вас расшиби! Делать им, идолам, нечего! Ишь чего удумали! И ты, лысый черт, — обращалась она к Никодимычу, — как дите забавляешься! Сверчков ловят! Вовсе ума решились! И ты, старый дурак, — говорила она деду, — сообразил чего: маточник поганить! Выбрось оттель этого аспида!
— Катерина Сергеевна! Голубушка! Оставьте! — молил Никодимыч. — Это с первого взгляда наша ловля может показаться детской забавой. В действительности у нее серьезнейшие основания. Для полноты домашнего очага задумал я, с помощью кума и вашей помощью, завести сверчка. Неуютно у нас в доме без этого певца. И супруга моя мечтает о сверчке…
— Супруга твоя мечтает, чтоб ты водки меньше хлестал! — резала бабушка. — Свой очаг ты винищем заливаешь, и сверчок ему не подмога.
Подарок удавалось отстоять. Никодимыч относил сверчка домой, некоторое время тот пел за печкой, но вскоре покидал дом и больше не возвращался. Никодимыч смирялся с судьбой, но постепенно мечта о собственном запечном скрипаче опять одолевала, и он шел к куму с покорнейшей просьбой…
Помимо друзей домашних, то есть тех, что принимались дома в любое время, водились у деда еще и уличные друзья. Их бабушка хоть и признавала, но не пускала даже на порог — и деду приходилось беседовать с ними у крыльца.
Первой приметив одного из таких друзей, она неизменно оповещала деда:
— Вон притащился к тебе царь-государь…
Чем бы ни занимался, при этом известии он все бросал и выходил на крыльцо.
У городьбы шарил палкой в крапиве долговязый детина, одетый в рубище, которому нет названия, трудно даже предположить, чем была когда-то его одежда. Он без шапки, но спутанные волосы сами представляют подобие мохнатой папахи.
— Бог на помочь, Микеша! — говорил дед.
В озабоченности гость едва кивал и продолжал шарить.
— Все трудишься, Микеша… Кем же ты теперь, какая у тебя нынче должность-то?
Не переставая орудовать в крапиве, Микеша скромно отвечал:
— Да я пока царем.
— О-о-о… Должность высокая… И чего ж ты ищешь?
— Да корону, ешь те корень! — Микеша отрывался от работы, подходил к деду, смотрел доверчивыми голубыми глазами. — Давеча потерял корону-то: скатилась в кряпиву… Была на башке чин чином — и в кряпиву! Ну что ты будешь делать… Вот ищу хожу. Ты не видал?
— Не попадалась что-то. Увижу — скажу.
— Приняси тады. Наградную получишь.
— Чего там, — скреб дед в затылке. — Мне наград не надо.
— Положено.
— Ну, это уж как будет царская милость. — Дед заворачивал козью ножку. — Работенку ты, Микеша, выбрал больно уж колготную…
— Ох, не говори, колготы много. — Приняв от деда кисет, Микеша неловко вертел самокрутку. — Туды-сюды, пока царство обо́йдишь, наломаисси… И корона вот, ешь те корень, завалилась в кряпиву. Надысь ведь была чин чином на башке… — От расстройства он просыпал махру, с отчаянием махнул рукой.
— И ведь мало, что должность твоя колготная, она еще бознать какая опасная, — продолжал дед. — Царя Миколашку-то вон как… Слыхал небось?
— Слыхал, слыхал, как не слыхать… — Микеша суетливо оглядывался, разговор был ему неприятен. Потом он бочком подходил к крыльцу и быстрым шепотком кидал: — Е м у карачун… а должность-то… пустует…
Дед дивился логике дурачка и кивал в раздумье:
— Вакансию, значит, решил занять… А не подумал ты, Микеша, как же так — в рабоче-крестьянском государстве ты объявился царем? Мы ж сейчас все владеем властью…
Микеша поспешно перебивал:
— Вы все вместе — каждому понемногу, а я — один. Один — все мне. Штоб все слушалися меня и поклонялися.
— Во-о-он как… И не боязно тебе поперек народа идти? Как деревенские узнают, что ты у них власть отбираешь, они ж тебя…
В глаза Микеши наползал испуг, он сутулился, озирался, бормотал что-то. Однако длилось это недолго, он тут же светлел, вплотную приближался к деду и шептал:
— Токо ты не говори никому. Не узнают, а я ишшо побуду…
— Ладно уж, не скажу. — Дед сам заворачивал для Микеши козью ножку, раскуривал и готовую подавал: — Курни малость, успокойся.
«Царь» с наслаждением затягивался и окончательно забывал о возможных превратностях судьбы, а дед продолжал расспросы.
— Ну, вот найдешь ты, значит, корону, наденешь на голову. И что ж потом? Что делать станешь?
Микеша словно ждал этого вопроса — с готовностью, поспешно начинал говорить:
— Разом пойду на трон садиться. Сяду, сидеть буду, глядеть на подданных, принимать поклоны, подношения (у меня кормовая кошелка припасёна)… — он захлебывался от восторга. — И-и-их! Жись начнется! Парад кавалерии! Я прикажу, чтоб в Базарной мой потрет повесили. Агромадный потрет. И везде чтоб потреты. И везде чтоб…
Дед, не дослушав, отлучался в избу и возвращался с хорошим куском пирога.
— На-ко, Микеша, подношение, подкрепись, знаете да. А завтра с утра заходи ко мне в больницу, побудешь месячишко на казенном коште, отдохнешь, дам тебе порошков, полечишься, и уж со свежими силами продолжишь поиски-то…
…Дружков таких и подобных было немало. Все нищие, калеки, убогие (их звали «улогие») не проходили мимо, не засвидетельствовав почтения. Подробней же упомянуть, пожалуй, стоит еще об одном деловом дружке, нищем по профессии.
Нищенствовал он всю долгую жизнь, обходя окрестные села и деревни, отлучаясь даже в Спасск и в самую Рязань — и еще невесть куда. Десятки лет носил он одну и ту же латаную-перелатанную поддевку, которую не снимал ни при каких обстоятельствах во все времена года — и спал в ней, и гулял в ней. Особенностью поддевки было еще то, что из каждой ее складки бесчисленными рядами выглядывали известные и не слишком приятные насекомые. По этой-то причине Каткова (нищего звали только по фамилии) никто не только через порог — на протянутую руку к себе не подпускал, едва ли не швыряя подаяние. Но он ничуть не огорчался таким обстоятельством. Как выяснилось после, в этом крылся свой резон…
Где он ночевал, где зимовал — никто не знал. Он просто появлялся и исчезал. Дед подолгу беседовал с ним, и беседы эти любил, поскольку Катков посещал города и губернии, знакомые по странствиям юности и по армейской службе. Кроме того, нищий был человеком умным, хоть и чрезвычайно скрытным. Всякий раз дед приглашал его зайти в больницу, и произвести полную дезинфекцию одежды, на что тот отвечал благодарностью, но приходить не собирался.
И все ж больницу он посетил. Поздней осенью двадцать девятого года вошел в маленький кабинетик деда и упал без сознания. Его раздели, вымыли, уложили на койку. Одежду его на кольях отнесли в сарай и бросили в угол, поскольку уничтожать ее при живом хозяине не полагалось. Катков умер, не приходя в сознание. Весной, когда жгли всякий хлам, сторож вспомнил про хламиду Каткова, взял кол, подцепил поддевку — и показалось ему, что она непомерно тяжела. Ткнул колом в подкладку. Среди тряпья сверкнули царские золотые. Их насчитали несколько сотен и сдали, как положено, в казну.
3
Пел дед редко. Лишь в застолье с Никодимычем да еще во время чтения…
Читать он принимался неожиданно: строгает у верстака, плетет новый плетень, подрезает кусты крыжовника или смородины, копается в огороде — и вдруг все бросит, войдет в избу, достанет с полки Толстого, Помяловского или Мамина-Сибиряка (дешевые приложения к «Ниве»), откроет наугад; стоя почитает с полчаса; потом ощупью, не отрываясь от страницы, находит стул, садится, ощупью же подвигает другой и пристраивает на него книжку. Он никогда не клал книгу на стол — обязательно на стул и читал согнувшись. При этом забывал обо всем: что работа стоит, что день проходит… Лишь изредка, когда затекала спина, вставал, просветленно, легко и отрешенно прохаживался по горнице и тонким голоском запевал один и тот же куплет песни:
Эх, коня бы ему,
Гусли звонкие!
Полетел бы он
Во чисто поле…
Затем опять садился читать и через час-другой запевал то же четверостишие.
Случалось, работу на дворе начинал ранним утром по прохладе — и поверх рубахи надевал полушубок. В полушубке входил в избу, увлекался чтением. За окном уже вовсю ярилось солнышко, а он так весь день и просиживал в полушубке.
В русскую литературу он погружался как в реку — и без этих омовений жить не мог. Литература для него существовала как стихия, наряду с временами года, наряду с ветром, солнцем, дождем, и без нее, как без любой из стихий, наполненная жизнь была невозможна.
Дед мог простить любую слабость, порок или невежество, лишь непочтения к литературе не терпел и не прощал. Его возмездие бывало тонким и безжалостным…
Как-то осенью напросился к нему в квартиранты приезжий счетовод — и поселился с женой, которая была на сносях. Люди они оказались работящие, честные, но на редкость ограниченные, скудные. Дед быстро понял, что никаких книг, кроме бухгалтерских, они в руках не держали. Мало того, свое невежество молодой счетовод преподносил как принцип, как пример для подражания; то и дело принимался втолковывать деду, что чтение художественной литературы — пустая трата времени; и однажды в запале крикнул, что его счетоводная книга, от которой зависит целый совхоз, ценней всех сочинений Пушкина — ведь от них ничего не зависит ни в общественном, ни в личном плане.
Деда передернуло, но он сдержался, лишь проскрипел:
— Тэ-э-эк… Значит, от Пушкина даже «личный план» не зависит?
Счетовод оглядел деда как несмышленое дитя:
— Ну сам посуди, Касимыч: что обо мне лично мог знать Пушкин, если он сто лет как неживой? И чем я от него могу зависеть?.. Какой-то идеализьм на постном масле разводишь.
Дед насупился, но промолчал, махнул рукой…
Скоро стало не до философствований — у квартирантов родилась девочка, и даже на бухгалтерские книги едва хватало сил и времени.
К исходу первого месяца жизни, как положено, девочке следовало подыскать имя… И однажды вечером дед застал молодых родителей в смятенных поисках.
— Элла, Стэлла, Рэма… — бормотала мамаша.
— Марлена, Электрина, Аэрина… — вторил отец.
— Регина, Венера, Майя… — тужилась она.
— Вилена, Марксина, Сталина… — иссякал он.
Дед подсел к столу, отрешенно слушал, покачивал головой и, когда постояльцы окончательно выбились из сил, равнодушно вымолвил:
— Есть, знаете да, одно редкое имя… Если пожелаете, могу сказать. Может, подойдет…
— Скажите, скажите!
Однако дед не торопился.
— Имя особенное. Не знаю случая, чтоб кроме одного раза, мне известного, им назвали девочку.
— Да скажите же!
— Имя, само собой, не новое, но выговаривается вполне, знаете да, современно…
— Ну, Касимыч, не тяни резину, выкладывай!
— Этим именем к о г д а - т о назвали одну красавицу и с тех пор оно, понимаете ли, почему-то, — дед многозначительно упирал на это словечко, — никому больше не приглянулось…
— Ну, валяй, Касимыч, режь!
— …Вот я и подумал: а не взять ли его сейчас?..
— Мы слушаем, называйте же!
Дед замолк, долго поглаживал бороду, глядел в потолок, раздумывал, взвешивал, медленно крутил козью ножку и наконец раздельно, громко выдохнул вместе с облаком махорочного дыма:
— НАИНА.
Родители обмерли. Опомнившись, мамаша пролепетала счастливо:
— Такого ни у кого нет.
— Наина! Ого! Мировое имя! Берем и присваиваем! — без раздумий решил отец.
В метрике так и записали: Наина Кузьминична Куделина.
Весной непоседливый счетовод навострился ехать на новые места. Прощаясь, дед преподнес ему тонкую книжицу с картинками: А. С. Пушкин «Руслан и Людмила».
— Хоть и знаю, Кузьма, что стихи для тебя — хуже горькой редьки, знаете да, но э т и почитай. Через силу, а прочитай и картинки погляди… Узнаешь, может ли Пушкин повлиять на твою личную жись…
4
Несколько ранних лет Митя безмятежно купался в теплом потоке дедовой ласки и вовсе был ею избалован, уверился, что поток этот не иссякнет никогда, что дед не только к нему — ко всем на свете так же хорош и ласков. Однако вскоре стал понимать, что дед колюч не только бородой и хорош далеко не со всеми. Водовороты и пороги дедовского характера открылись неожиданно.
Мама с бабушкой ушли в соседнее село к знакомым, оставив Митю на попечении деда. Митя играл на завалинке, и в попечении не нуждался, что очень устраивало деда — к нему как раз пришли гости, которые уже сидели в кухне около четверти с водкой. Сначала Митя все прислушивался к говору, доносившемуся из окна, втайне ожидая, что дед кликнет его показывать смешные штучки…
Взрослая беседа мерно и долго побулькивала, позванивала стаканами, попыхивала из окна махорочным дымком, а приглашения все не вылетало.
Увлекшись игрой, Митя не заметил, как разговор, поначалу дружеский и благодушный, стал набирать силу и высокий тон. Мирный, размеренный голос деда превратился в жесткий и резкий, к которому Митя не привык.
Говорили о какой-то справке, просили деда принести из больницы… Тот им напрочь отказывал и возмущался, что к нему под видом дружеского застолья затесались с такой непотребной просьбой — обстряпать филькину грамотку для какого-то черта иваныча!
Чей-то сладкий голосок пробовал успокоить хозяина, все закруглить и примирить, тут же перешел к посулам, а от слов к делу — полез за кошельком. Но был прерван грозным выкриком:
— Спрячь назад!
Грохнула табуретка. От дедова голоса дрогнули стекла.
— И пошли-ка вы все отсель к чертовой матери!
Звякнули стаканы, лопнула пузатая четверть.
— Вон отсель! Чтоб ноги вашей тут не было!
…Солнышко закрыла туча, подул ветер с пылью, будто сама природа переняла дедово настроение.
Митя побежал спасаться в сени… Там дед, выгнав гостей, уже запирал уличную дверь. С лицом, затененным грозовыми сумерками, со взглядом, скользившим где-то поверху, он прошел мимо, даже не заметив внука, не сказав словечка, и скрылся в горнице.
Митя с недоумением и недобрым предчувствием вошел следом. Дед опять его не заметил. Стоял посреди избы, расставив ноги, словно под ним не пол, а мчащийся поло́к, запряженный лихим жеребцом. Рубаха — черным колоколом, ворот растерзан, разорванный ремешок под ногами.
— Олахари, прощелыги! В бараний рог сверну!
За окном полыхнуло фиолетовое пламя, изба вздрогнула, и тотчас темная стена ливня смыла деревья, огород, улицу и бежавших по ней незадачливых гостей…
Митя съежился в уголке у сундука. Страх перед грозой — и еще больше перед дедом, ставшим вдруг незнакомым, чужим, — прибил, пригнул, прижал к стене. Митя хотел закрыть глаза, но даже этого не мог так и стоял в своем уголке на виду стихий. Вслед за ударом грома дед сам загрохотал:
— Так, Илья! Так, пророк! Поддай им на дорожку! Ха-ха-ха! Бей молоньей! Жги их, чертей собачьих!
Подскочил к окну, распахнул ударом кулака, выбросил в ливень горшок с цветком.
— Вот вам справку! Вот филькину грамотку! Завоняли весь дом! Дышать нечем! — Он раздернул два других окна. — Чтоб духу поганого не оставалось!
Косой ливень вломился в избу, мигом залил пол; с сундука, где стоял Митя, потек ручей, сквозняк водяной пылью пронесся по дому. Запахло сырой землей и листьями.
Рубашка с левого бока намокла, струйка бежала по ноге, но Митя не мог выйти из-под ливня, бившего в окно…
Призывая в союзники Илью-пророка, дед выбрасывал горшки с цветами, за ними, нелепо затрепыхав, полетела содранная со стола клеенка.
— Прощелыги! Олахари! Дуроплясы чертовы!
В разорванной до пояса мокрой рубахе, со всклоченной бородой, отверстым ртом — он сам был как гром и гроза.
5
Дедов сад протянулся до самой речки. Возле дома, в палисаднике и вдоль забора, выходившего на улицу, росло что поценней, с чего во время созревания нельзя спускать глаз: груши — тонковетки и бессемянки, вишня владимировка, яблони коричные (по-местному, «кориш»), крупная смородина, отборный крыжовник, по обилию, величине и сладости ягод не уступавший винограду — все было привезено, принесено саженцами и черенками, привито, выхожено и выпестовано за долгие годы, все укоренилось, разрослось, заплодоносило, стало гордостью деда и причиной постоянных набегов поулошных ребятишек, отыскивавших щели в плотной городьбе, ловивших каждый миг, пропущенный хозяевами этого сладчайшего великолепия.