В пору скошенных трав - Николай Владимирович Димчевский 3 стр.


За домом протянулось продолжение сада, вкраплявшегося в огород. Яблони и груши росли тут среди полос картошки, моркови, капусты и прочего овоща. Здесь разместились поздние, осенние и зимние сорта, которым воровские набеги летом не грозили: антоновка, боровинка, скрижапель, крась, груши, требующие долгой вылежки…

За пчельником высились кусты орешника, принесенные из леса и гигантски разросшиеся на воле. Стволы в руку толщиной поднимались выше яблонь, виделись издали как округлые кущи. Осенью бабушка набирала и калила в печи по нескольку противней ядреных орехов, которые посылала зимой в гостинец Мите небольшими мешочками. В городе орехи принимались как чудо, как напоминание о летней сладости и как приглашение к предстоящему лету.

Большинство яблонь дед сам привил на дички во времена, когда Мити еще не было на свете, поэтому они казались существовавшими вечно. Митя даже по рассказам деда не мог себе представить тощие прутики, торчавшие среди пустыря, вызывавшие подначки соседей, ничего, кроме картошки, не сажавших. Когда яблоньки заплодоносили, мнение соседей переменилось и кое-кто стал просить саженцев или черенков для прививки.

Помимо сладких плодов, сад приносил немало хлопот и просил постоянного труда — с весны до поздней осени. Особенно доставалось в засушливые лета. Дед сделал даже возок, вроде маленького одра, в котором помещалась водовозная бочка. По вечерам он сажал Митю на передок, брался за оглобли и вез под горку к речке. Набрав воды, давал внуку веревку, привязанную к возку, и они вдвоем тянули бочку в сад, где под каждую яблоню выливалось по сорок ведер, а яблонь было не меньше двух десятков.

Такой труд из-за яблока и груши привлекал не многих, и на конце села сад разрастался лишь у деда. Вообще же по селу садов было немало, но конечно же меньше, чем желающих полакомиться плодами. Поэтому в пору, когда под листьями яблонь начинали вспыхивать красные, желтые и розовые огоньки, по улицам собирались банды ребятишек, готовивших набеги на соседей.

Одну из таких ватаг возглавляла соседская девчонка Машка, которая была постарше Мити и его друзей и отличалась хитростью, даже коварством. Она заранее разузнавала, кто из владельцев ближних садов был дома, а кто уходил или оставлял на крылечке подслеповатую старушку. Вмиг созывалось босоногое воинство. Задами огородов по зарослям полыни и крапивы пробирались к заветной городьбе, ныряли в сад, быстро набирали в подолы рубашек яблок-падалиц, а то и отряхали яблоню-другую…

Машка сама никогда не лазила — сидела на городьбе, следила, не покажется ли кто из хозяев, а при опасности первой скрывалась в зарослях бурьяна. Если воровство удавалось, придирчиво оглядывала добычу, выбирая себе лучшие яблоки.

Митя любил эти разбойничьи вылазки, хоть своих яблок — ешь не хочу, но дело не в них — весь интерес в заговоре, в опасности, в воровском шепотке Машки: «Чурпановы ушли! Кто со мной по болоту?» Лишь эта властная и рисковая черта соседской девчонки привлекала. В остальном же Машка вызывала у Мити неприязнь своей жадностью, чавканьем, с которым быстро уминала добычу, полным равнодушием к воровской братии — она никого не поощряла, никому не оставляла яблочка…

Собирались в ольховых зарослях у болота. На бугре — сады. По склону, заросшему полынью и чернобыльником, — к проволочным пряслам. И тут же, сразу, — старая китайка с медовыми прозрачными яблочками. Только подлезешь под проволоку — и уже давишь коленками сахарную кашу… Чуть дальше — сказочной вкусноты белый налив, лопающийся под собственной тяжестью; еще дальше — груша тонковетка, слаще которой нет ничего на свете: даже потемневшие от гнили плоды ее винно-остры и во рту пенятся, как квас…

Увлекшись, Митя дополз до этого дерева, намял полный рот груш, набил целую пазуху… И тогда кто-то схватил его сзади за шиворот. Тотчас раздался визг Машки, треск кустов, испуганные вскрики, топот босых ног…

Митя не сразу понял, что весь этот тарарам из-за него, не сразу поверил, что так просто попался. Он попытался вырваться…

— Лопоухий черт! — засипел голос деда Чурпанова. — Мало тебе, олахарю, своего сада! Идем-ко к деду! Пущай он тебе проучить, как воровать!

Только тут Митя осознал сложность обстановки, понял предательское себялюбие атаманши — ведь она закричала, когда его уже схватили… Потом представил весь позор шествия по улице под конвоем Чурпанова, держащего за шиворот, выкрикивающего позорные слова… Рванулся из последних сил. Воротник рубашки остался в цепких пальцах, но сам был свободен; бросился к забору, выскочил в ольховник, вдоль болота — к речке, нырнул в кусты…

Шайка в полном сборе. Сидели рядком, уже отдышавшись от побега. Машка оценивала добычу. Увидев Митю, бросила: «Показывай!»

— Меня дед Чурпанов схватил… Я…

— Ладно. Показывай.

Митя полез за пазуху, подцепил пригоршню медовой каши, оставшейся от перемятых груш… Не помня себя, нагреб побольше и, изловчившись, неожиданно кинул в Машку, залепив ей лицо и платье.

— Воровка, обдирала! — крикнул он, и тут же само сорвалось с языка: — Тебя ребята щупали!

Пока Машка оттирала глаза, он бросился прочь…

Старик Чурпанов сидел в кухне за столом. Перед ним — воротник Митиной рубахи и миска, полная разбрушек — обрезков медовых сотов.

Дед стоял у медогонки, вскинув очки на лоб.

— Ну, соко́л, — усмехнулся жестоковато, — много ли наворовал? — пристально глянул в глаза. — Может, наш сад забросим да на ворованное перейдем? А? Чего, знаете да, воду с речки возить — обворуем Чурпановых, оно и вася…

— Ладноть, Касимыч, я так, по-соседски, — бормотал старик, прожевывая соты. — Я ведь знаю, кто главная зараза: Машка! Ух, вороватая девка! Она их корогодит. И Митьку твово завлекла.

— «Завлекла»! — язвительно подхватил дед. — А зачем у него башка на плечах? Чего ж она меня не завлекет или тебя, например? — Раскурил козью ножку, пустил дым в окно. — Нечего Митьку выгораживать. Сам виноват, пусть сам и отвечает.

Митя стоял посреди кухни в разорванной рубахе, жижа от груш уже текла по ноге, на руку села оса и тыкалась в грязный сок, загустевший между пальцами… Не мог сдвинуться, все глубже проникаясь собственным безобразием и мерзостью.

— Иди умойся, пока мать не видала, знаете да.

А Митя все стоял, и грушевая жижа капала на пол из отвратительно оттопыренной рубахи.

6

С годами он стал лучше понимать мир деда и невеликость своего места в его мире; стал смутно догадываться, скорей даже предчувствовать, какую надо прожить жизнь, чтоб просто поговорить на равных…

Сама профессия деда не сразу стала ему ясна. Знал, конечно, что дед фельдшер, но что это такое, по-настоящему открылось почти случайно.

Однажды, возвращаясь к обеду от уличных друзей, увидел на лужке у дома упряжку, показавшуюся странной. Лошадь не щипала траву, а, нелепо закидывая голову, косилась, фыркала, прижималась к забору. И самый полок был необычным — лежало в нем что-то ярко-красное, поблескивавшее — издали не понять.

Подошел ближе — и отпрянул… Кровь! Полок залит кровью…

Митя поспешил к дому и увидел под ногами на траве тоже кровь — полосой до крыльца… И на ступеньках — огненные пятна…

С ужасом заглянул в распахнутую дверь… Страшная дорожка тянулась по сеням — капли и лужицы перемежались кровавыми следами сапог и лаптей…

Он не мог оторваться от этой дорожки; содрогаясь, добрел до порога кухни… до горницы… там дверь тоже настежь…

Дед… В белой окровавленной рубахе… Держит блестящий нож в потеках крови… Одного деда в первый миг увидел Митя. Показалось, горница пуста, солнечный луч выхватил деда в страшной рубахе, и острый блик дрожит на ноже…

Лишь потом заметил, что на сундуке сидят трое притихших людей — каждый как боль и страх… После глянул на стол…

А на столе…

Митя бросился во двор. Все домашние молча сидели кто где. И глаза у них — как у тех, незнакомых, в горнице.

Он уткнулся маме в колени, прижался, ничего не спрашивал, вздрагивал… Мама зашептала, словно боялась кого-то разбудить: односельчанин споткнулся в борозде, попал под соху…

Кончив операцию, прежде чем идти умываться, дед сказал, чтоб взяли на повети сенца побольше, постелили бы на поло́к, поверх — дерюжку и перенесли бы пострадавшего пахаря.

Те трое, что сидели на сундуке, молча, со страхом, заполнявшим глаза, все в точности исполнили, двигаясь как бы вслепую.

Пахарь лежал на телеге, опершись о локоть, опасаясь забинтованной своей ноги; в бледных губах — самокрутка.

Дед поднес спичку, мужик затянулся.

— Спасибо, Касимыч… От смерти спас… Не забуду…

— Ладно, — со смущенным кашляющим смешком отмахнулся дед. — Скажи бабе, чтоб щей пожирней сварила, да с кашей наверни. Это тебе главное лекарство, знаете да… А нога заживет. На Петра и Павла плясать будешь.

Дед уже умылся, переоделся в черную косоворотку, расшитую по вороту черным же шелком, поблескивавшую рядом перламутровых пуговок, подпоясался шнурком с кистями. Он праздничный, помолодевший, полегчавший от усталости; лицо посветлело, залучилось, в серых глазах открылась бездонность, в которую страшновато заглядывать.

И тут впервые Митя понял, что дед может все: одним мановеньем вызвать дождь или снег, превратить петуха в павлина, приказать воробьям петь соловьями… Ведь он только что этого растерзанного, окровавленного человека собрал, сшил, забинтовал — и вот уж тот покуривает, разговаривает и собирается есть щи с кашей… А на столе лежал как мертвый… Митя никогда не видел мертвых и подумал — он мертвый, а дед оживил его… Дед на глазах совершил волшебство. Без живой воды, без колдовских слов — руками, ножом и шелковой ниткой…

Домой или в больницу, где работал дед, к нему шли охотней, чем к врачам. На записи в регистратуре только и слышалось:

— Мине ба к фершалу, к Касимычу.

Врачи искренне ревновали к нему пациентов. У его кабинетика толклась очередь, когда всюду прием давно окончен.

Возле их дома была коновязь, как в присутственных местах — у почты, в райпотребсоюзе или еще где. По воскресеньям, когда больница закрыта, здесь собирался целый базар.

Исцеленные по большей части становились его великими друзьями.

С другом великим Парфеном, например, знакомство много лет назад произошло таким образом: приплелся мужик, перевязанный поперек лица тряпицей, и, стеная от боли, прогнусил историю своей болезни. Набирал, понимаешь ли, воду в колодце. Поставил ведро на сруб, а оно и сорвись… Во́рот железной ручкой-то аккурат под нос и вдарил… Потрогал, а нос-то на липочке, и кровища хлещет. Побежал домой. Баба приставила нос на место, привязала тряпицей. Проходил полдня, размотал — нос обратно отваливается, не хочет прирастать… И больно — мочи нет. Что ж делать — надоть к Касимычу. Вот и приташшылси за пять верст по жаре. Помоги, ради Христа, помираю…

Дед осмотрел рану и сказал: вовремя пришел, еще б чуток помедлил — и ничем бы не помочь. Почистил, подрезал, пришил — и остался Парфен с носом. Делая операцию, дед пересказывал историю, описанную еще Николаем Васильевичем Гоголем. Парфен, превозмогая боль, слушал, диву давался. И потом, когда над ним посмеивались односельчане, ссылался на этот случай, напечатанный в книге и рассказанный Касимычем; и в который раз радовался, что нос его не покинул, хоть и готов был к такому вероломству.

Хирургия служила не только прямому своему назначению, но в некоторых неожиданных обстоятельствах помогала деду сохранить выдержку и спокойствие…

Случилось ему целый год работать на медпункте в Карташевке и каждый день пешком отмахивать семь верст туда и семь обратно — мимо станции, через поле, по краю леса.

В то лето все кому не лень рассказывали, слушали, жевали и пережевывали жуткую историю об объявившемся бандите, головорезе и вампире, совершавшем неимоверные по жестокости преступления. Где точно он свирепствует, никто не знал, жертв не видел и очевидцев не встречал, но говорили про него все. Изустный призрак его несколько раз обошел округу, возвращаясь в село из новых мест. Каждое такое возвращение принималось за подтверждение.

В самый разгар этих россказней шел дед однажды утром на работу и, миновав станцию, заметил, что вослед увязался какой-то бродяга. На расстоянии полуверсты он шаг в шаг осторожно ступал по пыли, не приближаясь и не отставая. Одно это позволило смекнуть, что тот выжидает время, когда подойдут к самому пустынному месту, откуда и до станции далеко, и до Карташевки не близко…

Взвесив обстоятельства, дед решил устроить встречу поскорей, пока станция рядом. И именно хирургия помогла ему тотчас хладнокровно и четко составить план хитрейшей наступательной обороны.

Он достал бритвенно отточенный кривой садовый нож, который всегда брал в дорогу, спокойно раскрыл и спрятал под брезентовый плащ, перекинутый через руку; затем решительно остановился и стал ждать бандита.

Расчет был прост: когда тот окажется рядом, неожиданно выпростать нож из-под плаща и точным движением снизу вверх вскрыть ему брюшную полость. Это конечно же сразу выведет его из строя. Такова первая часть расчета.

За ней начиналась вторая. Дед всегда носил с собой походный, еще от армейской службы оставшийся, хирургический набор в кожаном подсумке-раскладушке (скальпели, ножницы, пинцет, иглы, шелковая нить в герметической пробирочке и прочее). Так вот, когда вампир с распоротым животом упадет (не упасть он не может), дед спокойно заправит ему назад все выпавшее; как положено обработает рану и зашьет, после чего сообщит о происшедшем в станционную милицию…

А пока, остановившись посреди дороги, дед вызывающе ждал. Он отлично представлял, с какой силой надо всадить нож, чтоб не повредить внутренностей, лишь распороть брюшину. Присмотрел и местечко у обочины, где удобно расположиться с инструментами на сравнительно чистой траве.

Бродяга приблизился настолько, что дед уже наметил, куда направить нож…

Потрепанные мелестиновые портки… Распахнутый, видавший виды пиджачишко не помешает… Хуже, если б был застегнут… Лица дед не разглядывал — успеется потом…

Еще пара шагов — и надо начинать…

— Касимыч! Да это ты, что ль? — радостно крикнул бродяга.

Дед вскинул глаза.

Друг великий Егор, еще зимой подавшийся из Карташевки на торфушки, протягивал руку.

Однако операцию, хоть и не очень сложную, на этой дороге деду все ж пришлось сделать.

Возвращался он как-то зимой под вечер. Поземка переметала путь, с каждым шагом темнело. И из мути этой вывернулась тетка, укутанная шалью по самые глаза. Увидев деда, она всплеснула руками, кинулась навстречу, бормоча странным горловым голосом не разобрать что, показывая заснеженной рукавицей себе на лицо, всхлипывая и в то же время как бы приплясывая от радости.

Дед пригляделся и узнал Марью из Фролова. И сразу же вспомнился ее недуг: зевая, она частенько вывихивала челюсть. Человеку несведущему такое может показаться даже смешным, но Марье не до смеха идти с открытым ртом в метель за десять верст к фельдшеру, чтоб тот посадил челюсть на место… Кстати, недуг этот древний. Дед ссылался иногда на сочинение, написанное по-латыни и называвшееся «Де максилля люксата», то есть «О вывихнутой челюсти». Но это не к делу.

Дед мигом помог размотать шаль, вытащил из-под шали белый платок, вложил несчастной в рот (так положено — чтоб не голыми руками), взялся покрепче, одному ему известной хваткой, рывком, сильно потянул вниз. Челюсть щелкнула и села на место.

Баба радостно разревелась.

— Кормилец ты мой, спаситель! Ить я в больнице была, всех докторов умучила — никто вправить не мог. Иди, грят, к Касимычу в Карташевку.

7

Помимо мастерства страждущих влекли к деду еще его бескорыстие и душевность. Он никогда не только не спрашивал — не намекал даже на плату за лечение, принимая дома или уходя в ночь-полночь по частным вызовам. Не было у него никакого расценника. Кто мог, платил сколько мог, а кто не мог — ничего не давал, и на том спасибо. Тот мужик с развороченной ногой за операцию конечно же не платил, да и речи не было о деньгах — дед спасал его жизнь, при чем тут кошелек… Он пришел, когда смог ходить (в аккурат на Петра и Павла!), принес четверть водки, с ним те трое, что привезли его с поля, и был дан пир в честь выздоровления. Великим другом он стал раньше — когда лежал после операции на телеге и угощался дедовой махрой. Тогда они почувствовали симпатию друг к другу.

Со всеми, кого исцелял, дед как бы роднился. Ведь он проникал в такие их сокровенности, которые недоступны даже близким. Душевность его становилась причиной того, что, исцелившись телесно, люди начинали тянуться к нему душой, приходили просто повидаться, посидеть. И он привечал всякого, в ком пробуждалась такая бескорыстная потребность.

Назад Дальше