Сибирский рассказ. Выпуск II - Вячеслав Максимович Шугаев 4 стр.


С той поры легла меж двумя человеками глухая, враждебная тайна. Отслужив в армия в городе Фрунзе, привез с собой Зиновий жену. Глаха тем временем тоже вышла замуж, за инвалида войны, тихого приезжего мужика, который выучился на счетовода, пока валялся в госпитале. Жила Глаха с мужем скромно, растила троих ребят. Где-то в глубине души Игнатьич понимал, что и замужество ее, и вежливое «здравствуйте, Зиновий Игнатьевич!», произнеся которое, Глаха делала руки по швам и скорее пробегала — все это последствия того надругательства, которое он когда-то над нею произвел.

Бесследно никакое злодейство не проходит, и то, что он сделал с Глахой, чем, торжествуя, хвастался, когда был молокососом, постепенно перешло в стыд, в муку. Он надеялся, что на людях, в чужом краю все быльем порастет, но когда оказался в армии, так затосковал по родным местам, такой щемящей болью отозвалось в нем прошлое, что он сломался и написал покаянное письмо Глахе.

Ответа на письмо не пришло.

В первый же по приезде вечер он скараулил Глаху у совхозного скотного двора — она работала там дояркой, — сказал все слова, какие придумал, приготовил, прося прощения. «Пусть вас бог простит, Зиновий Игнатьевич, а у меня на это сил нету, силы мои в соленый порошок смололись, со слезьми высочились. — Глаха помолчала, налаживая дыхание, устанавливая голос, и стиснутым горлом завершила разговор. — Во мне не только что душа, во мне и кости навроде как пусты…»

Ни на одну женщину он не поднял руки, ни одной никогда больше не сделал хоть малой пакости, не уезжал из Чуши, неосознанно надеясь смирением, услужливостью, безблудьем избыть вину, отмолить прощение. Но не зря сказывается: женщина — тварь божья, за нее и суд, и кара особые. До него же, до бога, без молитвы не дойдешь. Вот и прими заслуженную кару и, коли уж хотел когда-то доказать, что ты мужик, — им и останься! Не раскисай, не хлюпай носом, молитвов своедельных не сочиняй, притворством себя и людей не обманывай! Что ты здесь, на реке, делаешь? Прощенья ждешь? От кого? Природа, она, брат, тоже женского рода! Сколько ж ты ее налапал? Так, значит, всякому свое, а богову — богово! Освободи от себя и от вечной вины женщину, прими перед этим все муки сполна, за себя а за тех, кто сей момент под этим небом, на этой земле мучает женщину, учиняет над нею пакости!

Не владея ртом, но все же надеясь, что хоть кто-нибудь да услышит его, он изорванно, прерывисто засинел:

— Прос-си-итееее… се-еээээ… Кла-а-аша-а-а, прос-си-и-и. — И попробовал разжать пальцы, но руки свело, сцепило судорогой, на глаза от усилия наплыла красная пелена, гуще зазвенело не только в голове, но вроде бы и во всем теле. «Не все еще, стало быть, муки я принял», — отрешенно подумал Игнатьич и обвис на руках, надеясь, что настанет пора, когда пальцы сами собой отомрут и разожмутся.

Сомкнулась над человеком ночь. Движение воды и неба, холод и мгла — все слилось воедино, остановилось и начало каменеть. Ни о чем он больше не думал. Все сожаления, раскаяния, даже боль и душевные муки отдалились куда-то, он утишался в себе самом, переходил в иной мир, сонный, мягкий, покойный, и только тот, что так давно обретался там, в левой половине его груди, под сосцом, не соглашался с успокоением — он никогда его не знал, сторожился сам и сторожил хозяина, не выключая в нем слух. Густой, комариный звон прорезало напористым, уверенным звоном из тьмы и ткнуло — под сосцом, в еще неостывшем теле вспыхнул свет. Человек напрягся, открыл глаза — по реке звучал мотор «Вихрь». Даже на погибельном краю, уже отстраненный от мира, он по голосу определил марку мотора и честолюбиво обрадовался прежде всего этому знанью, хотел крикнуть брата, но жизнь завладевала им, пробуждала мысль. Первым ее током он приказал себе ждать: пустая трата сил, а их осталась кроха, орать сейчас. Вот заглушат моторы, повиснут рыбаки на концах, тогда зови-надрывайся.

Волна от пролетевшей лодки качнула посудину, ударила о железо рыбу, и она, отдохнувшая, скопившая силы, неожиданно вздыбила себя, почуяв волну, которая откачала ее когда-то из черной, мягкой икринки, баюкала в дни сытого покоя, весело гоняла в тени речных глубин, сладко мучала в брачные времена, в таинственный час икромета.

Удар. Рывок. Рыба перевернулась на живот, нащупала вздыбленным гребнем струю, взбурлила хвостом, толкнулась об воду и отодрала бы она человека от лодки, с ногтями, с кожей отодрала бы, да лопнуло сразу несколько крючков. Еще и еще била рыба хвостом, пока не снялась с самолова, изорвав свое тело в клочья, унося в нем десятки смертельных уд.

Яростная, тяжко раненная, но не укрощенная, она грохнулась где-то уже в невидимости, плеснулась в холодной заверти, буйство охватило освободившуюся, волшебную царь-рыбу.

«Иди, рыба, иди! Я про тебя никому не скажу. Поживи сколько сможешь!» — молвил ловец, и ему сделалось легче. Телу — от того, что рыба не тянула вниз, не висела на нем сутунком, а душе — от какого-то, еще не постигнутого умом, освобождения. Почувствовав прилив сил, Игнатьич сделал попытку перевалиться через борт, но не смог — рыба-то ушла, а самолов все еще висел на нем, и на удах натыканы стерляди — они ведь тоже борются за жизнь, тянутся вглубь, к своей струе, к яме ли, манящей благостью зимнего, сонного покоя.

Надо ждать.

Пчихнул и смолк мотор. Далековато! Услышат ли? Скрежетнуло железо по железу — рыбаки уценили кошками самолов, поднимают со дна, закрепляют на уключинах хребтовину. Перед тем, как начать темную, воровскую работу на реке, закурили. Огонек сверкнул, колебнулся и сгинул. Вслушиваются в ночь рыбаки, внюхиваются, а на них отовсюду жмет, надвигается тьма, и что в ней, во тьме той осенней, кромешной? Кабы только закон и рыбоинспектор — слуга и наблюдатель того закона, кабы только это…

«Матушка царица небесная! Спаси и сохрани душу грешную, — взмолился Игнатьич. — Клянусь родом и плодом: брошу рыбачить, убоину ли, рыбу ли до смертного часа ести не стану, травкой, одной травкой-огородиной пропитаюся. Клаше в ноги паду. Покарай ты меня, изверти руки-ноги, отыми мои язык, если я нарушу слово. Нет клятвы крепче, чем в огне да на воде…»

Игнатьич вобрал в себя воздух, разжал рот — над рекой пронесся вой и гавканье какое-то. В лодке так и порешат: зверь подошел к реке, воет, надрывается, суля беду. Подышав на грудь, Игнатьич скопил в себе теплого воздуха и хриплым, всасывающе-жалостным голосом позвал:

— Бра-а-а-ат! Бра-а-ат-ка-а-а-а!

Лодочный мотор взвизгнул, донесся запах горелого бензина, вроде бы даже теплом от него нанесло. «Слово! Человеческое слово! Что сильней и понятней тебя? Братка конец бросил! Человек! У него горе такое. Тайку сгубили. Дочь! А я его, как мальчишку, словами сек принародно! Гордыня! Тайка, племянница моя ангельская… Я тебя сегодня оплакивал, мне за тебя зачлось…»

— За Опарихой навроде? — узнал Игнатьич голос механика совхозной самоходки.

«Тоже хороший человек! Пусть и попивает, дак ведь нонче какой это грех? Хорошие сплошь на земле люди живут. Зачем вот только жадничают, в рвачестве доходят до потери облика, живут разъединенно, заглазно. Им бы помочь в себя и друг в дружку вглядеться…»

— Э-эй, кто тут? — приглушив мотор, спросили из темноты совсем близко.

— Спаси-и-ите-е-е-е!

Как его перевалили через борт, как вынимали из тела острые крючки и срывали с него мокрую одежду — Игнатьич не помнил. Он поперхнулся, когда горло и нутро обожгло водкой. В дождевик, в телогрейки завернутый, лежал Игнатьич на подтоварнике. Под ним шевелились и царапались плащами стерляди. Он хотел сдвинуться в сторону, думая, что эта стерляди подбрасывают его и лодку так, что не только камни на берегу, но и звезды в небе стронулись с места, катаются, клацают друг о дружку.

Брат стоял над ним с бутылкой, чуть посвечивал фонариком. Встретились глазами. Во взгляде Командора почудилось торжество, но Игнатьич отверг худомыслие, не поверил тому — брат простое, человеческое, сочувственное что-нибудь думал, скорее всего, небось: «Как это тебе пособило?!» — или в таком смысле что-нибудь. А видец у брата, особливо глаза известно какие, да еще один на один с горем таким живет, плачет на барже своей, сказывают люди.

— Ради бога! — унизился до мольбы Игнатьич, булькая горлом. — Пропадаю…

Брат приподнял голову брата, влил ему в рот еще глоток водки, плеснул из бутылки себе на ладонь, полез под рубаху Игнатьича, стал сильно и больно растирать, грудь твердой, ороговелой, что копыто, рукою.

— От дак стерлядь! От дак рыбка! Первый раз выпал мне экий фарт! — выбирая самолов, заливался, захлебывался своей радостью напарник Командора.

— Всё! Все концы… вся рыба… — воззвал Игнатьич, безо всякой, впрочем, надежды — пока не выберут улов, домой не пойдут, — все ваше…

— Мы сейчас! Мы мигом!

И еще раз взвыл в ту ночь Игнатьич, покоряясь глухой, не знающей пощады страсти — он поступил бы точно так же: все отдал бы, водку, хлеб, спички, последнюю рубаху содрал с тела, но от ловушек не ушел бы, пока не забрал добычу.

— Да будь ты проклята! — впадая в беспамятство, заклокотал мокро Игнатьич, обращаясь к реке, шлепающейся о борта лодки, к рыбе ли, сплошняком нацеплявшейся на уды, проклиная ли эту пагубную, ослепляющую разум, страсть добытчика.

Самолетом Игнатьича доставили в Красноярск. В краевой больнице с трудом спасли ему жизнь, но отняли одну ногу.

Зимней порою, блеклым, белым листом прилетел и опустился в родной поселок Чуш Игнатьич, и первое, что увидел, — горбящихся на льду протоки удильщиков-рыбаков. Коченеют над лунками, глядят в них, дышат, ждут клевка. По всей протоке костры горят, собаки носятся, ребятня гомонит.

Весной Игнатьич продал дом, мотор, лодку и рыбацкую будку. Будки эти, похожие на нужники или грузовые контейнеры, опоясанные стальными полосами, толпами стоят ныне по всему Енисею. Первую из них в Чуши воздвиг когда-то мастеровой, деловитый человек, Зиновий Игнатьевич Утробин.

Уехал старший Утробин жить в город Фрунзе, отдав в благодарность за спасение брату и его механику весь инструмент, разборную, из теса теплицу, домашнюю утварь, заготовленные на много зим дрова, охотничью собаку, которая выла на всю округу, пока не околела с тоски.

Во Фрунзе Игнатьич поставил дом еще красивее, чем в Чуши, живет огородом, садом и пенсией. Перед отъездом, озадачив жену и сплетниц-баб, зачем-то ходил Игнатьич ко Глафире Куклиной, недолго пробыв в ее дому, вышел совсем подшибленный, осекшийся лицом.

Пытаясь наладить отношения с женой и подрастающими ребятами, а также чтобы установить деловые связи с южными барыгами на предмет сбыта ценной рыбы, Командор однажды ездил с семьею в отпуск к старшему брату. Возвратился задумчивый. На удивление чушанцев, из Киргизии Командор привез не только невиданные здесь фрукты — урюк, гранаты, сушеную хурму, продолговатый виноград под названием «дамские пальчики», — но и потрясшее всех известие: брат его, Зиновий, вроде бы как сектантом сделался, живет будто в великий пост все время — на постном и зеленом, скоромное совсем не потребляет, о рыбалке говорить не желает ни под каким видом, да и жена его такая стерва сделалась, спасу нет, не только на реку, ни к какой воде вообще, даже к арыкам мужа не допускает, и он ее слушается.

— Подумать только! — таращился Командор, рассказывая новости, и качал головой, в какие-то два-три года поседевшей после смерти дочери. — До чего дожили! Брат единоутробный, чушанец коренной — слушается бабы! Вроде бы и боится ее! Дальше-то чего же будет, товаришши-друзья? Дальше-то?..

Василий Афонин

НАДЯ-КУРИЛКА

Никто из деревенских, кроме матери моей, так за все время и не узнал, за что она отбывала наказание и как попала к нам.

…Лет десять назад, мокрым сентябрьским днем, бригадир Еремеев ходил по деревне в поисках жилья для приезжей. Следом за ним шла и сама приезжая — молодая, смуглая и глазастая женщина в фуфайке, грубой юбке и резиновых сапогах, в темном платке, повязанном под подбородком. Шла она прямо и легко, успевая за рослым Еремеевым, держа в правой руке большую хозяйственную сумку; с левой стороны от ее, цепко схватясь за материну руку, оглядываясь по сторонам, торопился большеглазый парнишка лет десяти.

Ветер налетал из-за речки, нагоняя полосы мелкого дождя; длинный Еремеев с пустым левым рукавом, тоже в фуфайке и сапогах, отворачивал лицо, шепотом ругаясь на ходу. В кармане Еремеева лежала присланная из центральной усадьбы бумага, в которой были выведены фамилия, имя, отчество женщины и указано в отношении ее… определить с жильем и трудоустроить!

Эту бумагу — направление — Еремеев расценивал как очередную издевку над собой. Он давно себя считал обиженным. Бригада его была самая дальняя от центральной усадьбы хозяйства, и те бригадиры, что поближе, постоянно, по мнению Еремеева, толклись на глазах у начальства, выпрашивая то новую сбрую, то грабли конные. Если и случалось, приезжала семья какая на жительство — туда ж ее, в ближнюю деревню, а ему, Еремееву, что достанется. Пришлют, скажем, на уборочную шофера или комбайнера, то обязательно пьяницу. Шофер и не выпьет ни разу за время уборки, все одно Еремеев считает, что лучшие машины попали в ближайшие к усадьбе деревни.

Вот эту прислали… Определить с жильем! Написать, конечно, легко, а ты попробуй определи. Была в деревне избенка одна, так туда, прежде чем вселять кого, на неделю плотников посылать надо. А они заняты на ремонте скотных дворов, осень, скоро пастьбе конец. Шагая по грязи, Еремеев перебирал подряд избы, прикидывая, и отвергал одну за другой: то семья большая, то хозяева нелюдимые, а то просто не захотят брать чужого человека. Не захотят — и все. Что ты ему, прикажешь?

Дело шло к вечеру.

— Ты хоть работать-то станешь? — спросил Еремеев женщину, останавливаясь, чтобы закурить.

— Стану, начальник, стану, — спокойно заверила та. — Как же, всю жизнь работала. Кто ж меня кормить будет?

— Что делать-то хоть умеешь? — Бригадир возился с табаком.

— Все умею, начальник. — Женщина повернулась на ветер спиной, тоже достала курить. — Детей рожать умею, — и, прикурив у Еремеева, подняла на него страшные глаза свои. Два железных зуба тускло поблескивали во рту ее.

— Чего доброго, — не стесняясь, плюнул под ноги Еремеев, — рожать вы мастера, только волю дай.

И пошел через мост в конец переулка к бабке Лукьяновне.

— Что ж мы, начальник, так и будем венчаться по деревне из конца в конец? — спросили сзади.

Еремеев не отвечал.

Все, кто в это ненастное время был на улице, видели, как трое ходят по деревне. Переговаривались.

— С кем это Ерема кружит битый час?

— На жительство прислали новенькую, гадает, где поселить.

— Откуда ее принесло?

— Из тюрьмы — откуда ж еще? Добрую не пришлют!

— И-и. Молодая, а уж отсидела. За что и судилась только?

— За убийство, за что же еще! Ты заметил, как глазами стригет? Разбойница! Мужа, поди, гробанула, а то хахаля!

— За это, говорят, расстрел!

— Не каждому.

— Парнишка с ней. Где же парнишка-то был все это время?

— А нигде не был, там и родила, в заключении.

— Да ну-у… как там родишь, от кого то ись?

— Хо, от кого! Захочешь — родишь.

— Брось врать-то!

— По переулку пошли. К Лукьяновне, не иначе.

Еремеев вел приезжую к бабке Лукьяновне. Большая изба старухи была разделена пополам. Во второй половине, с отдельным входом, жила недавно бабкина племянница с мужем; племянница уехала ближе к центру, и теперь бабка бытовала одна. Шел сюда Еремеев с неохотой. Шел он замедленным шагом, дожидаясь, пока попутчица докурит, не дай бог увидит бабка ее с папиросой — лучше не подходи. Бригадир не то чтобы враждовал с бабкой, но все как-то доброго разговора не получалось у них — ругань одна. Еремеев всю войну прошел старшиной, да и после, в деревне своей, на разных должностях перебывал не ниже бригадира, потому разговаривать привык коротко, редко выслушивая возражения. Но на бабку Еремеевы команды не действовали. Забредут, к примеру, бабкины гуси в посевы, Еремеев — в крик.

— И твои, и твои заходят, — жалеючи покачивая головой, скажет бабка. — Заметили, как же! Ты своих допрежь устереги.

Еремеев — ругаться с женой.

Подошли к избе. Бабка в ограде поила телка.

— Лукьяновна, — поздоровавшись, бодро начал Еремеев, — ты вот все жаловалась, что скучаешь по вечерам одна, так я тебе постояльцев привел.

— Кого ишшо? — выпрямилась от ведра бабка.

— Приезжая, жить, будет у нас, работать, — пояснил бригадир.

— Сколько же ей лет, приезжей? — вытирая о подол юбки руки, спросила бабка. Спросила, будто Еремеев один стоял перед нею.

— Сколько лет… — Еремеев не знал, сколько. — Молодая еще.

Назад Дальше