Сибирский рассказ. Выпуск II - Вячеслав Максимович Шугаев 5 стр.


— Что ж у ней, у молодой, по сей день ни кола, ни двора своего — на постой просится?

— Как специалиста прислали, — стыдясь, врал Еремеев. — Потом квартиру дадим.

— Видна-а, — протянула бабка. — Приезжал тут один специалист…

— Ты, бабка, ровно прокурор. — Злясь, Еремеев переступал с ноги на ногу. — Что да как. Сама же просила квартиранта, а теперь отказываешься.

— Так я у тебя кого просила? Я учительницу просила. Она девка тихая, образованная. Она б мне письма под диктовку писала. А ты взял да отвел ее к Лушихе. А у Лушихи ее и положить негде. У Лушихи в избе черт голову сломит. Я надысь зашла, а у нее середь пола чугун ведерный с картохой. Я говорю…

— И эта не хуже, — не дослушал Еремеев. — Эта будет письма писать — диктуй, только успевай! Говорю тебе — специалист. Принимай! Разве я плохого человека могу тебе привести?

— Ты все можешь, — покивала головой бабка, — ты в прошлый раз…

— А мы тебе дров привезем в первую очередь, — обещал Еремеев. — Как по заморозку снег пойдет — так тебе. И распилить поможем.

Дрова доконали бабку.

С дровами, по мнению бабки, бригадир обычно хитрил. Всем привезут давным-давно, а она все ходит кланяется. То трактор занят, то мужиков не соберешь — в работе. По талому снегу и привозят.

— Смотри, — сказала она, открывая воротца. — На дровах объегорить — лучше не подступайся.

Но Еремеев уже уходил по переулку.

В сумерках к бабке зашли по делам две соседки. Бабка загоняла в ограду гусей.

— У тебя поселились эти? — поинтересовались соседки.

— У меня. — Бабка с хворостиной в руке подошла к воротцам. — Куды ж еще! Сам Ерема привел, уж то просил, то просил. Я, говорит, тебе, Лукьяновна, дров в первую очередь. И распилим-расколем, и…

— Кормила их?

— Как же… Супу дала, хлеба. Парнишке кусок сахару. Она-то хлебала суп, хлебала, аж ложкой по дну скребла.

— Изголодались.

— Обещал им Ерема продукты из кладовой отпускать попервости, да не знаю, как они зиму протянут.

— Ты пойди глянь, что делает она.

Бабка со стороны огорода подкралась к окну, пригнувшись, заглянула в нижний глазок. Вернулась скоро.

— Лежит, курит.

— Вот оно что, — крутили головами бабы, — Курит. Как мужик.

— Подошли, я как глянула на нее — батюшки мои! До того страшна, я таких не видела еще. Глаз черный, порченый… Как повела на меня, я аж и присела. А парнишка пригожий.

— Не ее, поди.

— Ну-у, глазищи такие же, так и лупает ими.

— Ты пойди погляди, что делает.

Бабка, пригнувшись от ворот, пошла снова. Вернулась.

— Встала.

— А что делать начала?

— Закуривает.

— О-ох! — обмирали бабы. — Спалит она тебя, Лукьяновна. Приняла на свою беду. Откажись, пока не поздно. Отлежится, а потом начнет по деревне шастать, выпивку сшибать.

— А что ж.

Потолковав, бабы разошлись. Наутро бабка кинулась в контору.

— Ку-урит! — с порога закричала она Еремееву. — Что же ты, дьявол однорукий, обманом меня взял! У меня старик не курил, а она коптит в потолок. А кто белить станет?

— Договор дороже денег, — отшутился Еремеев. — Подумаешь, курит! Беда какая! Може, она сердечница. Им врачи специально курить советуют для успокоения. Что ж теперь, выгонять ее? Подумай, в какое положение ты меня ставишь. Я уже а начальству доложил — с жильем определена. А ты — курит! Давай выгоняй! А когда дрова нужны будут, ко мне же и придешь трактор просить.

Ругаясь, бабка вернулась к себе.

А квартирантка встала чуть позже хозяйки, умылась, пол подмела, воды принесла и, собрав мальчишку, повела его в школу.

— Ишь ты, — удивились все. — В школу парня повела, знать, баба с соображением.

На второй день она вышла на работу. И ничего. Баба как баба. И видом совсем не страшна. Худа, правда, шибко. Оттого на смуглом до черноты лице диковатыми казались большие глаза. И деревенские не все красавцы. Присмотрелись, верно, друг к другу, потому и считалось — все у каждого как следует. И матом, как ожидали, приезжая не ругалась. И выпивку не сшибала по деревне.

Одно — курила много. Там, видно, научилась. Придет утром в контору, сядет с мужиками, пока разнарядка идет, пока бригадир сводку передает на центральную, раза три закурит. Тут же и прозвали ее за это: Надя-Курилка. И фамилию долгое время не все знали. Скажут: Курилка — сразу понятно, о ком речь.

Поработала Надя неделю на разных, пришла к Еремееву.

— Вот что, начальник, не дело это — что ни день, то новая работа. Два дня на току работала, день школу обмазывала, день в амбарах щели затыкала. Что это?.. А потом ходи, собирай копейки. Ты мне постоянную работу определи, чтоб ее только и знала. Тогда и спрос будет. Мне заработок нужен, парнишку одеть-обуть, да и сама хожу…

Поставили Надю работать телятницей в родильное отделение. Умели работать и наши бабы, войну передюжили, да и после не легче им было сколько годов. Всякую работу знали-делали, но им в удивление было Надино старание. Сначала Надя навела порядок в помещении, где ей предстояло работать. Скотный двор длинный, перегорожен по середине, в одной половине коровы перед отелом стоят, в другой — телята новорожденные. За этими телятами ухаживать стала Надя. Она, как пришла, всю грязь, навоз скопившийся (нерадивая до нее была телятница) выгрузила из своей половины, стены внутри обмазала заново — утепляя, печку обмазала, побелила кругом и клетки заодно — «чтоб зараза не пристала». Полы в проходе перестелили плотники, по обе стороны прохода — клетки, по двадцать на каждой стороне. Сорок маленьких телят.

Чистота у Нади — у другой бабы в избе не так прибрано.

А она сходила в соседнюю деревню, выпросила у медсестры халат старенький, подштопала его, подправила и в халате том по телятнику.

— Как доктор, — шутили бабы.

Новорожденные телята, что дети малые — за ними уход да уход. И возится она днями целыми с ними; молоком их подогретым поит, отваром клевера, болтушкой мучной. Клетки три раза на день чистит. Зимой, темень еще, метель крутит, сровняло дороги, а она торопится раньше всех, утопая, в телятник печку растоплять, чтоб телята не простудились. Чуть что — бежит к Еремееву:

— Печка дымит, посмотреть надо, полы в клетках подгнили — теленок провалится, ногу сломает.

И так день за дней. Вы́ходит до определенного времени, в другие руки передает, а к ней почти каждые сутки после отела поступают. Растел на зимний период обычно приходится. Случалось, и ночевала тут же.

При работе такой и результаты видны. У Нади чистота в родилке, как ни у кого, у Нади привес ежемесячный выше, чем в других бригадах, у Нади заболеваемость телят редка.

И заработок был. Придет в день зарплаты в контору, случатся у кассира мелкие деньги, начнет отсчитывать ей рублями да трешками — ворох бумажек на столе.

— Огребает баба деньжищ! — скажет кто-либо завистливо за спиной.

На него тут же накинутся:

— Огребай и ты, кто ж тебе не дает. Хоть лопатой!

— Вот-вот. Сначала навоз, а потом — рубли!

— Да не с его ухваткой.

— О чем и разговор!

Бригадир соседней бригады, прослышав, что живет Надя на квартире, приехал втихую, чтобы переманить ее к себе.

— Переезжай, машину пришлю. Избу новую займешь!

Еремеев узнал да бегом на ферму. Сцепились с бригадиром тем, чуть не до драки.

— Во Ерема забегал, — смеялись по деревне. — А бывало, первыми днями, как увидит Надю, нос на сторону.

Весной освободилась по нашему переулку просторная изба. Еремеев сам пришел к Наде:

— Вот что, Надежда, хватит тебе по квартирам мотаться, переходи, занимай избу. Огород там хороший, сарай крепкий, хозяйкой будешь.

Лукьяниха — в слезы. Привыкла за год к квартирантам. Еремеева клясть начала — опять он во всем виноватый. А над Надей запричитала-заплакала:

— И чего тебе не жить у меня, и чем я тебе не угодила, разве слово какое плохое сказала? И не надо мне платы с тебя, живи, как дочь родная, умру — все тебе достанется.

— Ничего мне твоего не нужно, бабушка, — смеялась Надя. — Что ж, я так и буду всю жизнь квартиранткой у тебя? Я, может, замуж захочу выйти.

Перебралась, и стали мы соседями.

Десять лет прожила Надя в нашей деревне. За годы эти все успели забыть давно, что приезжая она да после заключения. Будто родилась тут, да так и жила все время рядом с нами. Давно уже не называла она Еремеева «начальником», в разговоре величала по отчеству, а за спиной — Еремой. Все годы ухаживала за телятами. Сын ее, Колька, после семилетки окончил курсы трактористов, на трактор сел. И каким парнем вырос — любому такого сына пожелать можно. Смирный, в работе безотказный. И хорош по-девичьи. Бывало, идет навстречу и, шагов десять не доходя, голову наклонит, как взрослый здоровается. Мотоцикл купил себе, ружье, фотоаппарат. Оделся на свои заработанные.

Надю несколько раз в область посылали как лучшую телятницу. Приедет, подарков привезет бабам — соседкам. Той — платок, этой — на юбку. Сыну приемник ручной привезла — транзистор. С приемником этим любила она ходить за ягодой. Рассказывала:

— На сучок его повешу, он кричит, и мне веселее, будто разговаривает кто со мной.

Собрание какое случится — Надю обязательно похвалят. И Еремеева упомянут. Так и говорят:

— В бригаде Еремеева телятница Кузнецова Надежда Федоровна…

Еремееву приятно, конечно.

Дело соседское — часто заходила она к нам, подружилась с матерью.

— Яковлевна, научи носки вязать, зима скоро.

— Да я тебе свяжу, — пообещает мать.

— Ну что ж, мне так всю жизнь и будут вязать, сама научусь.

Или:

— Пойдем посмотришь, так ли я рассаду высадила. Не густо ли.

И за добро добром платила.

Случалось, прихворнет мать зимой, она и корову подоит и баню вытопит, когда нужно. Каждую осень картошку помогала копать. Всюду успевала.

— Надька, замуж тебе надо, — говаривали бабы. — Не шестьдесят лет — одной-то быть.

— Вот Кольку женю, — соглашалась она, — а там и сама объявлюсь невестой.

Хорошо помню ее на пожаре.

Загорелась избенка бабки Сысоихи. Избенка старая, крыша седловиной прогнулась, над крышей этой кособокая, с дырявым чугунком наверху, подымалась труба. Трубу не чистили сколько лет, не обмазывали, прогорела она — от нее тесины взялись. Август, сенокос, все на полях. Сбежались, кто оказался в деревне, — бабы, два-три мужика-пенсионера. Стоят поодаль, смотрит, как пластается по крыше огонь, тесины потрескивают. Воды рядом нет. За водой бабка Сысоиха к соседям ходила, принесет ведро — ей на два дня хватает. А колодец тот метров за двести, попробуй потаскай, чтобы залить огонь.

Надя прибежала от телятника:

— Мужики, что ж вы стоите, добро вытаскивать надо!

— Да там нет ни хрена — чего лезть. Постель бабы вынесли, успели.

— Давно сгореть надо было завалюхе. У сынов вон какие дома.

У Сысоихи два сына по соседним деревням жили, да не ладила со снохами бабка, все угодить ей не могли, переругалась со всеми, да и вернулась к себе.

— О-ой, бабы! — завопила тут сидевшая на узле с постелью Сысоиха. — Иконка осталась та-ма! Забыла совсем! О-ох, грех смертный! В углу висит икона. Богоматерь Владимирская, мать еще из Расеи привезла. Всю жизнь со мной. О-ох, бабы, смерть мне! — обмирала Сысоиха.

— Дай-ка твой пиджак! — подошла Надя к мужику, одетому поплоше. И ребятишкам: — Лейте на меня!

Надю облили из двух ведер.

— Надька! — окружили ее бабы. — Куда тебя несет, сгоришь ведь!

— Не сгорю! — Надя накрыла голову пиджаком. — Я на пожаре первый раз. А сгорю — туда и дорога.

Обежала вокруг, но сени, набранные из осинового горбыля, полыхали со всех сторон. Взяла тогда вынесенную скамейку, отвела для размаха и раз за разом ударила торцом в оконную раму. Стекла посыпались вовнутрь, из окна повалил дым. Отбросив скамью, Надя перелезла через подоконник. Через минуты какие из окна на траву вылетела кастрюля, сковородник, две алюминиевые тарелки. А потом показалась сама Надя. Под мышкой, завернутая в тряпку, зажата была икона, в другой руке держала она рамку с фотографиями.

— На, бабка, — сказала Сысоихе. — Молись своему богу.

И села на траву, закашлялась: дыму наглоталась.

А в конце сентября, когда все убрали в огородах, Кузнецовы собрались уезжать.

— Надька, — затосковали бабы, — или не пожилось тебе тут?

Бабы, они друг друга всегда лучше понимают и дружат крепче, нем мужики.

— Пожилось, видно, раз десять лет день в день отжила. Да ведь и родина есть у меня, туда показаться надо. Сестру сколько времени не видела.

Распродала все, в бригаде рассчиталась. Еремеев почернел аж: где теперь такую телятницу сыщешь? И на трактор вместо парня надо садить кого-то.

Идешь, бывало, с полей, сумерки, коров уже подоили, а они сидят, мать с сыном, на крыльце избы своей, не заколоченной пока, — курят. Она — махорку по обыкновению, он — папиросы. Разговаривают. Посмотришь, и так сердце сожмется от всего этого.

Каждый день заходила к нам.

— Надя, — спросила ее как-то мать. — Дело прошлое, давно я хотела узнать, да все стеснялась. За что ж тебя наказали тогда, перед тем, как ты к нам приехала! Баба ты — кругом молодец.

— А разве я не рассказывала? — засмеялась та. — Жили мы на станции, в торговле я работала, в овощном магазине. Дружочек был у меня, директор базы — Колька-то от него. Днем торговала, а вечерами — гульба. Ну и наторговала. Он-то по суду невиновным оказался, а мне четыре года. Кольку государство определило. Я когда освободилась, стыдно было назад возвращаться, многие меня знали. Решила так: уеду куда-либо в деревню, поживу, а там видно будет. Теперь и вернуться можно, все грехи мои быльем поросли.

Дня за два до отъезда собрала к себе всех до единой баб — прощаться. Угощение выставила. А сыну денег дала, чтобы вина купил да угостил ровесников своих.

Уехали.

И пусто как-то в деревне стало вроде. Будто похоронили кого.

Два раза присылала яблок нам в гостинец. И письма писала. И Николай писал товарищам. А потом переехали они на новое место, и затерялся след.

Времени прошло порядочно. А бабы наши и мать нет-нет да и вспомнят:

— Как там Надя теперь? А Колька женился, наверно.

Скучают.

Георгий Баженов

ВАЛЕНТИНОВО ЗИМОВЬЕ

Плотик сшил Федор из пяти бревен — с двух сторон прибил поперечины, испробовал на прочность — оно и ничего, кажется.

— Подсоби-ка! Слышь, Даша…

Вдвоем они спихнули плотик на воду. Федор бросил на бревна хвойных веток, поставил чурбан — чтоб сидеть можно было — и оттолкнулся посильней от берега шестом. Таюра подхватила плотик, покрутила его поначалу туда-сюда, влево-вправо, а то и на полный оборот раскручивала, а потом пообвыкла, приняла на свои воды и понесла вниз по течению, вниз по таежной быстринке. Хорошо им было в этот час вдвоем. Даша сидела на чурбачке, свесив ноги в ледянистую на вид воду, а на самом деле вода была сносная — лето в разгаре! Федор же стоял на плотике, широко расставив ноги, подгребая шестом, как рулем, если плотик вдруг заносило обочь быстринки. Тайга по берегам казалась богатой, здоровой — всегда оно так, когда смотришь на нее с воды. А заберись в тайгу куда поглубже, совсем не то: много лесу больного, много горелого или усохшего, а здесь лиственница так лиственница, сочность к сочности, зелень к зелени, или вдруг вынырнет из-за поворота сосновый, непривычный здесь, бор, и видишь, взбирается он, такой веселый и молодой, на какую-нибудь гору, и гора эта срединно светится золоченой, тонко шелушащейся корой сосны. Или вдруг посреди Таюры открывался крохотный островок, сплошь заросший юным, с пушистыми длинными иголками кедрачом, а то, может, а такой островок, на котором ничего нет, кроме рослой сочной травы с то мелькнувшими, то исчезнувшими горящими жарками — таежными розами…

Так плыли они и плыли почти не разговаривая, пока, наконец, по правому берегу не показалось Валентиново зимовье. Издалека оно всегда казалось мрачноватым, загадочным, как был загадочен хозяин зимовья Валентин. Валентина уже нет в живых, говорят — сгинул в тайге, ушел подальше от людей и помер, не выдержала душа темных дел молодости, сгорела, загрызла-таки ее совесть, то-то и оно, что совесть даже в поганом человеке — страшная сила, что уж говорить о простых смертных, а Валентин ли не был мощен, красив, таинствен, притягивал к себе, как магнит, и отталкивал от себя, как выстрел пушки. Было дело, встречался с ним Федор, тоже темная оказалась встреча, да Федор вышел из нее как будто с честью.

Кто тогда рядом был с Федором? Даша вот стояла рядом да Леша Ушатый, мужик из их бригады. Подходят они к зимовью, на боку у Федора две тетерки болтаются — вдруг глядь, из-за кедра старик заросший выступил, двустволка на плече, смотрит на них внимательно, поджидает. Подошли. Что-то больно старик подозрителен; слыхали они, правда, охотник-промысловик неподалеку живет, да видать не приходилось пока. Вот, видно, и стакнулись. Разговоры разговаривать Валентин не любил. «Лоботрясы, мало в тайге гадите, к зимовью моему дорогу нашли?!» — и двустволку на них. Федор тоже мужик не промах, крутанул «тозовку», вперил дуло под сердце Валентиново. Постояли. Посмотрели друг на друга. «Пока курок спускаешь, я те две пули в одну дырку загоню!» — ухмыльнулся Валентин; губы его — красные и толстые — мелькнули в бородище. «Ну, моя одна, да летит не мимо!» — не спасовал Федор. «Вам, паршивцам, мало у себя места?!» — «А ты что, хозяин тайги? Нам лицензия дана, имеем право по Таюре промышлять». Постояли еще. Посмотрели. Ружья друг на друга нацелены. «Промышлять! — ухмыльнулся Валентин. — Не трожь слова, в которых не смыслишь. Я бы попромышлял вам здеся, да вижу… не из пужливых, не наложили в штаны. Валентин опустил ружье. «Тоже кое-что видали», — сказал Федор и следом опустил «тозовку». «Ладно, мужики, дичь — бейте, но чтоб пушнину-у!.. Смотри — тронешь, крестись заранее! А уж коли так, ввечеру жду в гости». И с этим скрылся в кедраче. Был — и не был. Как привидение.

Назад Дальше