Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 12 стр.


И все же немецкая техника порой «качала»… Дождик должен сыпаться из ситечка на голову, а он не сыплется.

А если наконец прольется, то или такой горячий, что вся шкура с головы слезет, или до того ледяной, что и сумасшедший за ум возьмется. Но аккуратный немец аккуратно регулирует: пять минут, десять минут. Не его забота, что мал для нас срок, что вот-вот ему конец, что вот уже кончился, — и нас гонят дальше.

Одеваемся в другом предбаннике, через баню от первого. Снова четыре немца с вертелами открывают заслонки в духовых шкафах, но уже с этой стороны, и в момент выкидывают всю одежду — горяченькую, поджаренную, даже сковородкой из-под блинов попахивает.

— Шнелль! Шнелль, русские свиньи! — любезно подтрунивая, торопит немец с часами в руке.

— Ну, ну! Шнелль! Польские свиньи… — не менее любезно вторит ему другой немец, тоже с часами на руке.

Была здесь у нас и своя больница, в отдельном и тоже довольно веселеньком бараке. Мне не пришлось ни отдохнуть в ней хорошенько, ни упокоиться навеки, как удалось очень и очень многим.

Но на медицинских осмотрах я бывал там часто — у потешного старенького врача-немца, который много лет жил в Лодзи и хорошо говорил по-русски и по-польски. Это был коротенький, лысый, очень подвижной человечек. За минуту он успевал вывернуть тебе белки, пощупать пальцем живот, сказать, что в лесорубы годен, и вдогонку крикнуть:

— Главное — старайся есть не по-собачьи, а по-человечески!

Он всех нас жалел, всем нам кричал эти слова в напутствие, больше того — непременно два раза в месяц читал в каждом бараке лекцию о пользе еды не по-собачьи, а по-человечески.

Секрет у него был невеликий: есть нужно не торопясь, старательно разжевывая каждый кусок и еще и еще раз смачивая со всех сторон слюной, прежде чем проглотить!

Он уверял, что при таком, человеческом способе питания нашего пайка вполне нам хватит. К сожалению, никто из нас не смог проверить правильности его выводов: все мы настолько привыкли к мгновенному, «собачьему» способу, что не смоченные слюной куски проскакивали изо рта в живот, как живые, помимо нашей разумной воли.

А кормили все это время весьма изысканно — желудевым кофе. Изредка бывал мужицкий супчик из картофельных очистков. Хлеба к кофе давали тоже из расчета на весьма деликатный желудок — крохотный ломтик, величиной с палец, тоненький-тоненький. Хлеб пекли из картофельной шелухи пополам с отрубями, но немцы умели так хорошо его выпекать, что нам он казался необыкновенно вкусным: думаю, дали бы целую буханку — враз смолол бы всю целиком.

На питание удерживали из заработка, но совсем мало. И хотя платили нам всего полмарки, то бишь двадцать две с половиной копейки в день, доплачивать за еду не приходилось. При некоторой бережливости можно было собрать часть денег даже про запас…

VIIIГЕМОРРОЙ

— Э, шишки вырезать, чепуришки вырезать… Подержите задницу в горячей водичке, и ничего вырезать не потребуется…

Доктор Рубинштейн

Меня этот доктор-чудак забраковал из-за покалеченной руки при первом же медицинском осмотре, записав в своем кондуите, чтобы назначили на кухню уборщиком. Меня и назначили.

И первые три месяца своего бытия в этой знаменитой на весь мир Беловежской пуще, где всех зубров мы тогда все же разогнали, я был лишь незаметным дровоносом, и уборщиком, и судомоем и никаких зубров в глаза не видел. Правда, зато не был так уж голоден, даже при своем врожденном обжорстве.

Но не хлебом единым жив человек, и «лучше быть вольным оборотнем-волком, чем псом на привязи». Когда зашумела весна, а вскоре буйно зазеленело лесное лето, меня потянуло из душной, чадной кухни на воздух, на вольный простор, откуда можно было бы бежать с лесопильни. И я отпросился на работу в лес.

Какая, однако, тоска… Что ни день, вставай в шестом часу утра. В лес гонят километров за восемь — десять. Работай до вечера, пока не выполнишь нормы — тоже восемь или десять кубометров, в зависимости от породы дерева и способа рубки (вручную или с помощью механизмов). Еду привозят в походной кухне разболтанной, что пойло для коров (сравнение неудачное: коровы кофе не пьют). А не выработаешь нормы — в барак не впустят, хоть в лесу ночуй. Потом — надо ведь еще дотащиться раскорякой до этого барака.

И бежать мне не удалось. Один раз я было взобрался на ель, и часовой не заметил. Но кому-то из наших рабочих стало обидно, что в барак придется возвращаться без меня, и он шепнул охране. Та созвала всех рабочих к ели, на которой я сидел ни жив ни мертв, и велела пилить дерево, будто ей невдомек. Не успел я сползти ниже, как стремительно поплыл вместе с елью вниз. Ободрался, оцарапался о сучья, но вскочил с земли, проворней белки. Ну и смеху же было…

Убежать не убежал, а обессилел скоро, что вялый хрен. Раз десять подавал рапорты, чтобы перевели опять на кухню. Наконец, взяли на специальный медицинский осмотр. И тут меня выручила поврежденная рука. Но теперь приставить к работе на кухне отказались, направили на лесопильню.

Там перепробовал я за лето и осень чуть ли не все работы: скоблил скобелем «балансы», подталкивал шестом по каналу бревна к транспортерам, подгонял к рамам вагонетки, одно время работал даже у станка. Все это пошло впрок: вскоре меня назначили совсем на легкую работу, не поверите, как бы помощником мастера, и дали лучший паек. Вот почему я смог выдержать, пока снова не решился дать тягу. Даже денег немного собрал, и они очень пригодились мне при побеге.

Убежать старались все. Никому почему-то не хотелось навеки остаться тут, на живописном пригорке, под старыми ясенями и кленами. Удивительно поэтичное было кладбище. Не знаю, сохранилось ли оно. Ничто не вечно… На крестах писали огрызком химического карандаша по-польски: «Мир праху» — и фамилию… Дожди, наверное, давно размыли все эти надписи.

* * *

Долго меня никакое лихо не брало, пока не прицепилась одна хворь, какой в недавнем прошлом хвалиться «при барышнях» было не принято. Теперь времена другие, и я могу смело высказать свое мнение, — называется эта болезнь весьма звучно и гремит ее название, как труба: геморрой!

Не каждый может оценить эту любопытную болезнь. Главная ее особенность — человек как бы и не болен, но ни ходить, ни стоять, ни лежать нельзя: крохотные шишечки в самом неприметном месте прямо-таки распирают тебя, до того больно. Вот и меня загнали мои шишечки — наконец-то, наконец! — в больницу при лесопильне.

Пролежал день, а вечером доктор-чудак велел везти меня в госпиталь в деревню Дубраву — на операцию, вырезать шишки. И когда везли меня «ночкой темной, беспросветною», выбрался я тихонечко из фургона и задал такого стрекача с дороги в поле, по снегу, по болоту, что весь свой геморрой вылечил за одну ночь. И бежал, и шел, и раком полз, и стонал, глотая слезы из-за своих шишечек, но утек. От немца утек!

Рано утром добрался до деревни Зубры, постучался в крайнюю хату, и там добрые люди спрятали меня на теплой печи, а когда я отлежался немного и отдышался, накормили меня горячей картошечкой с простоквашей, чего не ел я, казалось, целый век.

Но вот беда: в годы немецкой оккупации нельзя было переезжать с места на место без разрешения — не только из Беловежи в Вильно, но даже из одной волости в другую. Вначале немцы брали за пропуск золотом, потом серебром. В то время, когда я лежал на печи в Зубрах, они уже соглашались брать с кого серебром, а с кого и яйцами. Но для меня и это было хлопотно, поэтому решил добираться до Вильно по ночам, пешком…

На свете для всего есть добрые люди! Сходили куда-то, думаю — в гмину, а может, в подпольную типографию, и принесли мне чистюсенький пропуск до самого Вильно… Понятно, с условием, что буду же и я порядочным человеком, никому ничего не сболтну и, кроме того, отдам им за ночлег, приют и прочие услуги все мои марочки. Нет, не все, часть мне оставили: на билет и дать сторожу на станции, чтобы он купил мне билет и посадил в поезд, а сам я чтобы не очень-то лез людям на глаза.

Чудаки они, мои милые спасители, хозяин дома, седоусый дядька из бывших царских беловежских лесников, и его дочь, солдатка, работавшая раньше горничной у беловежского лесничего. Как сладкий сон вспоминали они свою прежнюю жизнь и проклинали войну и немцев всеми проклятиями, какие только знали, — и на русском и на польском языке. И так расчувствовались, что дали мне на дорогу горсть толокна в чистенькой белой тряпице. И когда день миновал и наступил вечер, поблагодарил я их от всего сердца и тихонечко вышел на улицу. Шел осторожно, чтобы никто из соседей не увидел и самый чуткий, самый брехливый пес не почуял и не вякнул.

И подался пешком на станцию за двадцать километров. Сперва думал — что мне эти двадцать километров! А шел-шел, тащился-тащился, а притащился только к утру, еле живой.

Разыскал сторожа, которого мне назвали. Привел он меня в свою будку недалеко от станции, напоил чаем и уложил спать. Спал я до вечера как убитый.

Приходит, будит — билет принес…

— Ну-ка, живо! Посажу тебя в вагон, в котором у меня кум проводником.

Когда шли, даже под руку меня взял. Провел через какие-то ворота мимо станции — и прямо к вагону, куму в руки… А темно, и снег мокрый, и дождь…

Сел я на скамью в купе кума, прислонился спиной к стенке. Паровоз — ту-ту-ту-у! — колеса застучали, все поплыло у меня под ногами… Сердце так и замерло от радости: завтра буду в Вильно!..

Отгремели мои лесопильные станки, отскрежетали пилы… И только темные ели в памяти словно шепчут, шепчут…

IXНОВОСТИ ЗА ГОД ОТСУТСТВИЯ

Приехал я в Вильно — на улицах слякоть, мокрый снег, пронизывающий ветер. Весь город какой-то хмурый, грязный, нехороший. Но рад я безмерно: из неволи вернулся, вырвался.

Приехал утром и прямо с вокзала направился на старую квартиру, но вовремя одумался…

«Меня же будут искать! Нагрянут с обыском!.. Нет-нет, пока что лучше скрываться», — мелькнула мысль, и я долго раздумывал над тем, к кому бы податься. Решил зайти к Туркевичу.

По причине праздника, Туркевича я застал дома. Но сначала его не узнал… Он очень похудел, давно не брился, весь оброс.

Жил он теперь один, впроголодь, семью отправил в деревню к родственникам жены, недалеко от Вильно, где она кое-как перебивалась. Сам же по-прежнему работал столяром на лесопильне у Тышкевича. Зарабатывал всего шестьдесят пфеннигов в день — меньше, чем я в последние месяцы на лесопильне в Беловеже. Хватало их ему только чтобы купить двести граммов хлеба и порцию супа в общественной столовой.

От него я и узнал новости…

Клуб на Вороньей кое-как еще держится и многих спасает от голодной смерти.

Первое мая (1916 года) рабочие праздновали, несмотря на оккупацию, и в этом была большая заслуга клуба на Вороньей.

— А теперь вот что, Матейка, — сказал он. — Ходят слухи, что Россия хочет мириться с Германией. Слухи упорные. Но все живут как в тумане, никто ничего не знает, каждый думает лишь о куске хлеба и ложке супа…

Потом с печалью вспомнил покойницу Тетку-Кейрис, сокрушаясь о ее преждевременной смерти. Она умерла еще в феврале, вскоре после того, как меня вывезли из Вильно. Поехала в Лидский уезд, в свою родную деревню, собрать статистические сведения, чтобы обратиться к немцам за помощью (в уезде свирепствовал тиф, люди умирали на глазах), заразилась и умерла.

О моей матери Туркевич ничего не знал. Вспомнил, что видел ее, кажется, на Вороньей в очереди за супом, но давно, еще летом.

* * *

От него я пошел искать мать к Будзиловичам. «Чего ради она стояла в очереди за супом, если служит у Будзиловичей?» — недоумевал я и даже не был уверен, найду ли ее на старом месте.

Открыла мне и впустила на кухню Стася. В кухне все выглядело по-другому, словно она опустела. И матери не было. Стася придвинула мне стул и сама села. Я посмотрел на нее…

Она очень выросла за последнее время, стала почти взрослой девушкой и очень похорошела, вылитая мать, пани Будзилович. Похудела, побледнела, карие глаза сделались большими-большими и казались совсем черными на бледном лице. Она была вся в черном и сразу заплакала. Оказывается, всего две недели назад умер ее отец, пан Будзилович, и они остались с матерью вдвоем.

— Болесь в России, ничего не пишет. Приедет — папочки уже не найдет, — горько вздохнула, бедная.

Она вышла к матери сказать, кто пришел, и снова вернулась. Мать ее больна, и она из-за ее болезни пропускает много уроков в гимназии. И вообще, не знают, как теперь жить, что делать. Помогает дядя, Ян Корсак, врач, который живет на Кальварийской. Предлагает переехать к нему жить одной семьей. Но пока что мать написала Адели Ёдка в Варшаву, чтобы та приехала к ним… Адель согласилась и в том же ответном письме писала им, что Россия просит у немцев мира, идут тайные переговоры, и как только Россия помирится, немцы очень скоро всех победят и война кончится… Польшу немцы объединят под своей эгидой… Так писала из Варшавы Адель.

А мою мать, сказала Стася, они рассчитали еще летом. Ах, как им не хотелось, говорила она, словно чувствуя вину за собой, как не хотелось им отпускать ее от себя в такое трудное время, но вынуждены были…

— Папочка всё болел, средств никаких…

«Как быстро растут девчата: вчера — ребенок, сегодня — женщина», — думал я, глядя на Стасю, и спросил, где теперь живет моя мать. Она не знала, хотя мать изредка и наведывалась к ним…

— Вот и на похоронах была…

Стася снова заплакала, поднялась. Я встал. Pacnpoщался.

* * *

Дальше направился к Плахинским. Шел неохотно. Не хотелось почему-то встречаться с Ромусем Робейко. Я представлял его себе хозяином мастерской. Наверное, уже прибрал к рукам строптивую Юзю. Покровительствует Янинке. Мать, наверное, иногда бывает у них, и они тоже подкармливают ее, по доброте душевной, как Будзиловичи…

Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, как у нового польского театра, на Погулянке, столкнулся лицом к лицу с толстым, усатым, как Тарас, хотя по одежде это был совсем не Тарас, а немец. Первое, что пришло в голову, — бежать!.. Рука нащупала в кармане пропуск. Усатый рассмеялся:

— Куда ползешь?

И правда — Тарас. Постояли с минуту, поговорили… Оказывается, он работает участковым в седьмом округе, и Вержбицкий тоже участковым, но в четвертом… Вот это новость! Но чему удивляться? Чтобы не помереть голодной смертью, рабочие берутся теперь за любую работу…

А вот и польза от новой Тарасовой службы: он вытащил из кармана книжечку и на листке со штампом округа написал от своего имени записку, что чернорабочий Матей Мышка направляется в какую-то кузницу получить и принести в округ какие-то ломы, отданные в заточку… И размашисто расписался. Такая записка да с такой подписью — лучше всякого пропуска!

* * *

Место на Большой Погулянке, где у дяди была мастерская и квартира, я хорошо знал и помнил, а найти не мог. Номер забыл.

Прошелся раз, другой — нет никакой мастерской. Где раньше были магазины, теперь какие-то склады или еще что-то, висят ржавые замки, витрины заколочены досками.

В воротах стоял, опершись о старую, обшарпанную метлу, худой, обросший седой щетиной, желтый, как скелет, старик в рваном балахоне, — как видно, сторож. Я — к нему. А это один из мастеров, работавших когда-то у моего дяди, дворником тут теперь служит. От него я узнал, что мастерская давно закрылась. Молодой хозяин, Робейко, пораспродал колодки и весь инструмент — ножи, рашпили, шилья, клещи… А сам куда-то подался, — говорят, в легионы, к Пилсудскому, вроде бы… Жена Робейко переехала с ребенком и сестрой на новую квартиру, где-то на Остробрамской. Номера дома он не помнит, но бывал у них — ходил к Робейчихе по делу: ее муженек занял у него и не вернул несколько марок. Все так же опираясь о метлу, словно изнуренный солдат на ружье, а вернее — как нищий о костыль, старик подробно, не спеша, описал мне, как идти, где разыскать дом; живут в подвале, от ворот направо, в одной комнате с какой-то старушкой, теткой ихней, что ли… Я подумал: «Какая там еще старушка? Неужели он о моей матери говорит?..»

* * *

В общем дворник объяснил все правильно. Комнату занимали довольно большую и чистую, но такую сырую, что штукатурка по углам не только отсырела, но местами даже осыпалась. И воздух, как войдешь с улицы, тяжелый, затхлый. Стояли холода, но печь топили через день, через два, да и то щепками или валежником — не было дров. За хворостом ходили с мешками в лес за Антоколем. Иногда притаскивали завалящую доску с заброшенной дачи.

В комнате стояли три кровати. Юзина — в более сухом углу, возле печки. Рядом с ней — зыбка, в которой лежал Юзин первенец Наполеон, названный по имени ее младшего брата, умершего лет десять назад: Юзя любила брата, а его громкое имя вполне устраивало пана Робейко… Наполеон с первого взгляда произвел на меня удручающее впечатление.

Постель матери стояла слева от входа, возле отсыревшей стены. Когда я вошел, мать сидела на ней, сгорбленная, и своим видом прямо ужаснула меня, до того она осунулась и постарела, совсем старушка… Жила она тем, что вошла в «долю» с дворничихой, стала ее компаньонкой. Та пекла «бабку» — черный, как кирпич, хлеб времен немецкой оккупации, из картофельной шелухи, отрубей и льняных жмыхов. А мать эту «бабку» продавала на толкучке около вокзала — под «Галей».

Назад Дальше