Раньше я как-то мало знал Эйдукевича, хотя он был, как я уже говорил, очень популярен среди виленских рабочих еще со времени революции 1905 года, когда руководил союзом кожевников. Сам же он по профессии был не кожевником, а техником-строителем. По национальности литовец. На вид — полный, коренастый, солидный, в очках. Рассудительный, настойчивый, образованный. Хорошо говорил по-немецки.
Интеллигенцию на этом собрании представляла и его жена, товарищ Бурба, женщина-врач. Она положила немало труда для создания клуба на Вороньей. Когда же начался голод, то пудами носила на своих плечах в клуб муку, крупу — где что удавалось раздобыть. Как женщину и врача, немцы скорее пропускали ее. Она тоже хорошо говорила по-немецки.
Начали записывать рабочих, регистрировать, организовывать. Оборудовали столовку, стали готовить обеды. Позже организовали при клубе свой кооператив, открыли библиотеку…
Немало книг перетаскал туда и я.
Русские, уходя, бросили все в городе на произвол судьбы. И рабочие по пути на работу подбирали валявшиеся без присмотра вещи и несли на Воронью. Кто принесет стул, кто стол; мне же и еще нескольким товарищам везло на книги. Так мало-помалу у нас на Вороньей собралась библиотека в несколько тысяч томов. Интеллигенция наша тоже участвовала в ее создании. Читать было что.
* * *
Организовали лекции. Их читали Эйдукевич, Кейрис, доктор Баньковский, товарищ Сохацкий (тогда пепеэсовец), белорусская писательница Алоиза Пашкевич-Кейрис, известная больше по литературному имени Тетка, и другие.
Теперь я хорошо понимаю, что в лекциях царил политический разнобой. Но тогда я это не столько понимал, сколько чувствовал. И чувствовал довольно хорошо, что Эйдукевич ближе всех стоит к рабочим, Кейрис (лидер литовской социал-демократии) склоняется к литовскому национализму, Тетка же (она была женой Кейриса), с одной стороны, очень сильно затрагивает струны рабочего сердца, а с другой — и она нет-нет да ударится в национализм белорусский…
Одним словом, в смысле партийно-политическом наши лекторы тянули «кто в лес, кто по дрова»… Тем не менее они пробуждали в рабочей массе общественное сознание, не давали дремать классовому чувству. И рабочие благодаря их лекциям становились людьми более грамотными, более развитыми.
Лекции читались главным образом на общеобразовательные темы. Немцы внимательно присматривались и следили за всем, что происходило в Рабочем клубе на Вороньей.
Когда однажды лекцию читал известный адвокат Тадеуш Врублевский (в свое время защищавший в суде лейтенанта Шмидта), в зал неожиданно вошли немцы проводить проверку.
На лекции в тот раз было много по виду интеллигентных людей, то бишь одетых «чисто». Это, должно быть, и насторожило немцев. Но записали в книжечку лишь Эйдукевича, еще двух рабочих и ушли.
* * *
Однако национализм кое-кого из наших руководителей все же находил отклик среди некоторых рабочих особенно тех, кто стоял ближе к ним. Известное дело, когда организм хилый, а липкая болезнь близко, так она уж и прилипнет…
Посещал клуб один рабочий — хромой Смолайлис, человек, близкий к литовским националистам. То шуточками, то еще как, он потихоньку вел свою «литовскую пропаганду». Как-то раз — это было при мне — он привязался к старику Матейшису, тоже литовцу, но который разговаривал уже по-польски.
— Ты литовец, почему же срамишь свой родной язык? — говорит ему Смолайлис.
Матейшису, должно быть, давно наскучили и осточертели эти песни. И он, всегда вежливый и обходительный дедок, вдруг вспылил:
— Когда ты отвяжешься от меня, ксендзовский прилипала? Не хочешь ли ты, чтобы я стал ковылять своим языком на старости лет, как ты ковыляешь своей ногой?
Смолайлис крепко обиделся, но больше не приставал как смола ко всем.
* * *
К здоровым рабочим никакая зараза не прилипала. Мне вспоминается любопытный разговор между Лицкевичем и Теткой.
Тетка создавала белорусский литературный язык и частенько записывала в свой блокнотик интересные белорусские слова, которые слышала от рабочих. Лицкевич же знал белорусскую народную речь досконально. Иной раз нарочно скажет:
— Хочешь, Тетка, занятное белорусское словцо скажу тебе? Только что вспомнил.
— Ну, ну, говори, браток! — И, довольная, тут же достает свой блокнот.
А он и заведет:
— Видишь, какое дело. Когда прокладывали шоссе из Петербурга в Варшаву, был я в одной деревне Дисненского уезда, недалеко от местечка Глубокое. Работал там камнетесом…
— Камнетесом? — радуется Тетка и записывает, приговаривая: — Хорошее слово, хорошее слово… Ты о нем хотел сказать?
— Да нет же, вовсе не о нем. «Камнетес» говорят и у нас в Вильно. Я, видишь, не только сапожник, я и кресты могу делать и плиты надгробные и всякие слова знаю — и сапожничьи, и каменотесов, а…
— Как, как? Ну-ка? — держит она наготове карандашик.
А он помолчит, словно дразнит.
— Говорят там… знаешь, как? «Тесак»! «Понаехало к нам тесаков!» Вот это и запиши! «тесак».
Она запишет слово и приведенный пример, отметит, от кого и когда записала, где, кто и как произнес. И рада-радешенька.
Однажды она сказала при мне Лицкевичу:
— Мой ты браток! Какие же хорошие слова белорусские ты знаешь! Натуральный белорус!
— Белорус, не отрекаюсь, — улыбнулся Лицкевич.
— Чего ж ты не держишься поближе к белорусам? — вставила она все же свое, как свое — Смолайлис.
И я помню, как Лицкевич полушутя, чуть насмешливо, но в то же время с какой-то затаенной обидой ответил ей:
— Эх, Тетка, Тетка! Не мне говорить, не тебе слушать… Должна бы лучше меня знать… Я — рабочий. Я — интернационалист. Где я работаю — там и все мое.
* * *
Из числа близко мне знакомых виленских рабочих славу «истинного белоруса» уже тогда имел Туркевич, наш «столяр с Погулянки».
Как профессионального революционера его знали еще с 1905 года, он был своим человеком в кругу таких моих знакомых, как Лицкевич, Вержбицкий, Тарас, Матейкович и другие. Но если они к белорусскому языку относились безразлично, а некоторые, как мой отец, и недоброжелательно, то Туркевич всегда и везде, даже на улице, говорил по-белорусски, хотя польским языком владел отлично, куда лучше, чем они.
Откуда это у него?.. Очень любил декламировать. Слабый, узкогрудый, а заговорит — голос сильный, звонкий, приятного тембра.
Блондин, с голубыми детскими глазами и милой, детской улыбкой, ничем не примечательный с первого взгляда, он обладал, однако, богатой мимикой и во время выступлении на сцене прямо преображался.
Выступал как признанный и популярный чтец.
И правда — стихи читал исключительно хорошо. Сам увлечется, всех увлечет… В драматических местах весь зал, слушая его, замирал, в комических — все так и покатывались со смеху.
Лучше всего ему удавались революционные белорусские стихи Тетки, написанные ею в революцию 1905 года. Должно быть, с этих стихов все и началось.
Правда, мне хорошо известно, что Вержбицкий и Лицкевич, например, тоже любили стихи на белорусском языке, а «Гапона» Дунина-Марцинкевича знали наизусть, от строки до строки: выучили, рассказывал Лицкевич, еще подмастерьями, по спискам от руки. А к Туркевичу прилипло.
* * *
Там же, на Вороньей, по крайней мере до конца 1915 года, пока я был в Вильно, довольно часто проходил рабочие семейные вечеринки.
Были у нас свой драмкружок, хор, оркестр. Иногда ставили небольшие инсценировки, а чаще — пели песни играли на музыкальных инструментах, читали стихи конечно, торопились скорее закончить и разойтись по домам.
Вместе с молодыми на сцене выступали тогда и наши «старые любители» — Вержбицкий, Юхневич, Туркевич. Хором руководила пани Гавронская. Хор был хороший и исключительно из рабочих.
Пели рабочие песни (по мере возможности — революционные) и народные — польские, литовские, белорусские, еврейские. Я числился в тенорах.
Бывали и танцы.
Эх, как отплясывал у нас мазурочку молодой портной Вячеслав Кобак!
Их было три брата Кобака — Мечик, Стасик и он, Вячеслав. Все ушли в революцию…
Вячеславу было тогда лет восемнадцать — двадцать. Здоровяк, жизнерадостный, веселый в самых трудных обстоятельствах.
Он тоже участвовал в драмкружке. Умел хорошо играть на гитаре. И на хоровой кружок у него хватало времени.
А танцор он был отменный. Девушки и молодицы сохли по нем. Одно время и Юзя Плахинская-Робейко была от него без ума, бегала за ним, как голодная жучка за куском мяса. Да и кто его не любил? Его все любили. Но и в развлечениях и в веселье не забывал он и серьезной политической работы, хотя был еще очень молод. Он организовал у нас союз портных. И вообще все годы немецкой оккупации был самым деятельным работником в виленских организациях профсоюзов и выдающимся активистом клуба на Вороньей.
VIIБЕЛОВЕЖА
Известная всему миру Беловежская пуща в белорусском Полесье славится тем, что в ней благодаря заботливому отношению со стороны человека, обитают зубры — благородные животные, которые, к сожалению, вымирают…
На виленских фабриках, оставшихся после русских, постепенно сокращалось производство, а вскоре они и вовсе закрылись.
Мелкие ремесленники еще имели кое-какую работенку. Но со временем и в кустарном промысле наступил полный застой.
Немцы открыли было — через подставных лиц и разное жулье из числа мелких виленских капиталистаков — вербовочные конторы. Объявили: «Идите записываться, приходите с инструментом…» И вывозили под охраной неведомо куда. Потом стали ловить безработных мужчин прямо на улице. И если кто не хотел ехать в Германию на шахты, то должен был скрываться или бежать в деревни, где на время становился хлеборобом.
До самого конца 1915 года, пока я работал на лесопильне у графа Тышкевича, таких забот у меня не было. Работа шла по-прежнему. Правда, стали задерживать выдачу зарплаты, пришлось познакомиться и с барахолкой, разгрузиться от кое-каких лишних вещей в доме. Но зато сокращений у нас не было и не предвиделось: производство не только не сокращали, а, напротив, увеличивали.
Сказано: не говори «гоп», пока не перепрыгнешь. Немцы надумали механизацию. Заменили живых людей своими новыми станками. И сразу же подвели под сокращение человек тридцать.
Однако же делалось все это не без человеколюбия: на мое место табельщиком взяли одного старого рабочего, сократили меня.
Но и по отношению ко мне было проявлено человеколюбие. Я даже не просил, сами выдали мне удостоверение со штампом: «Временно сокращен», — чтобы не поймали на улице, пока буду искать подходящее для своей поврежденной руки занятие. Помазали мне салом по губам, а я и рад…
А перед самым рождеством, уже вечером, когда я шел к матери на кутью или, на худой конец, полакомиться чайком, немцы задержали меня на Юрьевском проспекте, возле витрины с колбасами. Паспорта при мне не было, и я сунул им свое удостоверение: «Временно сокращен». Повертели они носом, повертел один, повертел другой, и на всякий случай, чтобы не было ошибки, попросили меня прогуляться с ними аж за Вилию, через Зеленый мост, в бывшие казармы 106-го Уфимского пехотного полка. Мои объяснения и протесты ни к чему не привели. Понимая, что приходится иметь дело просто с тупыми людьми, и хорошо уже зная немецкую аккуратность, я, признаться, не очень-то объяснял и протестовал: смирился. И поплелся за ними, как на поводке, — там разберутся!
Привели. Пока суд да дело, заперли вместе с другими такими же разинями, угодившими на улице к ним в лапы, как и я. Но я был уверен, что всех вывезут, а меня отпустят, и спокойно ждал разбора дела. Вот только остался без кутьи и без чая.
Когда же ожидание затянулось чуть ли не до полуночи, мое спокойствие было несколько поколеблено. И все же спать на нары я не лег. Около двенадцати часов ночи скомандовали выходить, но почему-то не мне одному, а всем… И когда мы вышли, нас тут же оцепили со всех сторон кольцом штыков и погнали на вокзал. Там, в тихом тупичке, посадили в «теплушку» без печи, зато с дыркой для трубы в крыше, заперли на замок и повезли в неизвестном направлении.
Всем коллективом мы тряслись от холода, как щенки, а в зависимости от индивидуальности — кто хныкал, кто молился; один кондитер плакал навзрыд — жена у него должна была вот-вот разрешиться от бремени…
А я жалел, что не смог бросить на станции хотя бы почтовую открытку матери, чтобы она знала, куда я запропастился и почему не пришел на «мирную святую вечерю». Утешал себя тем, что нет худа без добра: наконец-то сброшу с себя путы семейных привязанностей, перестану держаться за мать, как сосунок.
В пути кого вывели раньше, кого позже, да и новых к нам подсаживали на стоянках. Все опасались, как бы не повезли в Германию, на шахты. И когда меня выводили, кондитер кричал мне вслед, обливаясь слезами:
— Счастливый! Счастливый!
* * *
Счастье же мое было в том, что меня привезли на работу в Беловежскую пущу, в самую глушь, возле деревни Дубравы, на лесопильню № 3. И пробыл я там полных десять месяцев, пока не сбежал.
Лесопильня наша была большая: восемь вертикальных рам для обычной распиловки, три горизонтальные — для распиловки больших кряжей из дорогих, твердых пород, несколько обрезных баллиндеровских станков, множество циркульных и маятниковых пил — торцовок и многое другое.
Деревья спиливали вручную и пилами с приводом от небольшого моторчика. Вывозили лошадьми, тракторами, вручную — на вагонетках по узкоколейке. Подгоняли по воде — рекой, канавами, каналами. Корчевали пни и целые деревья — ручным способом или подрывными шашками. Бревна распиливали на брусья, бруски, доски различных размеров и сортов. Главным образом для строительства стандартных домов, бараков, траншей и блиндажей, а также на материал, используемый при сборке кораблей, вагонов, аэропланов, разных станков. Принимали заказы на изготовление шпал для обычных и узкоколейных железных дорог. Делали шахтное крепление… Драли дранку, строгали гонт, финскую стружку. Летом занимались подсочкой живицы, обдирали бересту, курили смолу. Чего только не делали…
И все вывозили в далекую Неметчину — либо на разные германские фронты, либо на строительство домов, складов, узкоколеек в немецком тылу. Весной сверлили дырки в березах и кленах, собирали в корыта сок, сливали в бочки, делали квас и вывозили все. Корыта и бочки были тоже нашего изготовления, наших же мастерских при лесопильне. До чего все было хорошо, по-хозяйски поставлено и организовано!
Работы хватало. Только на одной нашей лесопильне № 3 работало нас, вместе с лесорубами и возчиками, человек восемьсот, если не больше. Жить было весело… И никаких зверей мы там не боялись, потому что вся лесопильня, с материальной биржей, сушилкой, мастерскими, электростанцией, со всеми нашими бараками, была обнесена высоченным забором из столбов и колючей проволоки, по которой ночью немцы пускали ток высокого напряжения.
А спали мы в бараках под замком, и у каждых наружных дверей — во дворе, в воротах, за оградой, на всех дорогах в лесу, на эстакаде возле станции, вдоль полотна узкоколейки — денно и нощно стояли и ходили с карабинами на плече и гранатами за поясом наши верные стражи, немецкие солдаты. Все они были малость инвалиды, но службу здесь, в лесу, несли ревностно, чтобы — упаси бог! — снова не попасть туда, на фронт.
* * *
Немцы вообще очень заботились о нашем житье-бытье. В баню, например, гоняли обязательно через каждые десять дней. Помещалась она в отдельном веселеньком бараке, как и кухня, больница и пошивочная мастерская. При бане имелся отличный предбанник — раздеваться — и дезинфекционная камера — жарить наших паразитов.
Зимой в предбаннике пылала раскаленная докрасна железная печь, а от окна задувал снежком прохладный ветерок.
Раздевшись, можно было одновременно держать один бок в аду, другой — в раю.
В очереди сдавать одежду в дезинфекционную камеру не задерживались: целых четыре немца с вертелами в руках подхватывали нашу одежду и в момент навешивали ее на крюки в духовых шкафах.
Тут же вели в баню. Все было очень культурно, очень организованно, все шло по часам на руке у немца. Мыться — двадцать пять минут. Подставляй ладонь, получай ложечку жидкого мыла — и марш под душ.
Ради той же культуры в нашей бане не было парного отделения, очень вредного для здоровья, хотя нам, малоцивилизованным, просто мечталось полежать в тепле на верхней полочке и похлестаться веничком… Пар заменили душевые ситечки над головой.