Между прочим, немцы распорядились даже в городе не оставлять пустым ни одного клочка земли. Грядки велено было возделывать на всех пустырях, в садах, по дворам. Даже канавы вдоль улиц были вскопаны и засажены, главным образом брюквой и свеклой.
С этой стороны немецкая практичность и настойчивость были вполне достойны нашего мягкотелого виленского удивления. Хотя — как сказать! Голод научил и нас быть более рачительными…
Уж не было случая, чтобы кто-нибудь платил штраф из-за пустого клочка земли на своем дворе. Напротив, ссорились, спорили до хрипоты, чтобы на каждую семью пришелся лишний метр грядки.
Немцы и семена давали, совсем даром, — только сей. Лопаты не имеешь, граблей железных — пожалуйста, пользуйся в воинских частях, в округе, только иди и бери.
Даром дают навоз из армейских конюшен и обозов. В любой лавке продают за гроши искусственные удобрения. Закидали все улицы листовками на всех здешних языках — как посыпать грядки золой, где что сеять, что на солнышке, что в тени, только читай, учись.
О, немцы!
Правда, когда пришло время снимать урожай, они взяли себе львиную долю. На все у них был заведен самый точный и самый строгий учет, как в деревне, так и в городе…
Во дворе, где мы теперь жили, росло огромное, высоченное дерево с пышной кроной, — кажется, черный осокорь. Его облюбовали грачи. Этой весной налетело их множество. Рабочий день кончался у них рано, часа за два до заката. Но и поднимались они раньше солнца, в третьем часу утра. И когда тебе самое время спать, они своим пронзительным криком могли разбудить мертвого. В старое, мирное время хозяин дома дал бы по копейке, ну, по две бедным мальчикам, и они поскидали бы грачей ко всем чертям, чтобы не мешали культурно спать, и не было бы под деревом этой белой пакости. А теперь — ого! — сам хозяин дрожал над ними, возмечтав, сквалыга буржуйская, полакомиться, наверное. Но я сговорился с дворником, когда грачи еще только прилетели: пусть выведут птенцов, уж мы-то их достанем.
Желанный час приближался… Но тут в один прекрасный день приходит немец из нашего округа и вручает приказ: пересчитать в его присутствии все гнезда и дать ему подписку, что хозяин с дворником несут полную ответственность, если кто-либо из жильцов вздумает ловить и разбирать грачиное потомство.
Что делать? Теперь дворнику красть не пристало. Договорились, что красть буду я, а он сделает вид, будто знать не знает. Делить же добычу будем пополам. Ну ладно!
Как-то утром, когда листья на дереве были уже большие, зеленые, густые, грачи так раскричались, что один грачонок вывалился из гнезда, пролетел сквозь сучья и шмякнулся наземь. Дворник в это время подметал улицу, и моя мать, выйдя во двор, подобрала птенца. Грачишко оказался довольно крупный, горластый, только летать не умел. Я без шуму отхватил ему головку топориком, попросив у дворника будто бы починить кровать, а сам ушел на работу. Мать сварила, и вечером мы поужинали им, — все косточки обглодали. Я и черноватую кожицу съел. Ничего, как курятина, лишь немного попахивает птичьим гнездом и мясо постное.
Значит, пора… Дождался ночи и, как только все уснули, пошел к дворнику. Принесли с ним лестницу, он встал в воротах на страже, а я полез. Добрался до гнезд… Высоко, вeтки трещат, да и не с руки… А грачи сидят, спят.
Что такое? Пошарил в ближайшем гнезде — пусто. Дотянулся до другого, запустил пятерню — опять пусто… Видимо, непредвиденная неудача сделала меня менее осторожным — я хвать рукой старого грача… Он как заорет! За ним остальные грачи такой подняли грай! Я скорее вниз с пустыми руками, лестницу под стену, а сам домой.
Вечером дворник поделился со мной своими мыслями: скорее всего, птенцов из этих двух гнезд достал рыжий Рудольф. Он и теперь ходил на наш двор, но уже к другой женщине, и иногда оставался у нее ночевать. Вполне вероятно, он-то и влез тихонько на дерево. Иди проверь! А может, сам дворник изменил мне.
Через несколько дней пришли немцы-солдаты с циркуляром из округа, повытащили всех наших грачат, а старых грачей пристрелили из карабина. Сказали, что несут своим лейтенантам на обед. Думаю все же, что забрали для заправки солдатского супа.
За два гнезда хозяин должен был уплатить штраф. И очень злился на дворника, удивляясь, куда могли подеваться грачата. Дворник не решился намекнуть на Рудольфа. Клялся, божился, что сам не лазил, наконец, высказал догадку, не вылетели ли птенцы из гнезда раньше времени.
Грачиная эпопея напомнила мне пару славных дымчатых кроликов. Чтобы купить их, я истратил последние ресурсы — снес на барахолку и продал долото, старые гвозди и кусок обоев, который разыскал на чердаке в чьих-то старых, брошенных вещах. И своих заработанных марок добавил, для чего несколько дней сидел на одной «бабке» и на Воронью за супом не ходил.
Ну, думал, разведу кроликов полный дровяник. И сами будем сыты, и пару-другую смогу продать, когда придется совсем туго. Я ведь не знал, какие они прожорливые и что кормить их нужно умеючи. Морковку носи, нежной травкой потчуй… И все же оба кролика, сперва самка, а за ней самка, запаршивели и издохли. Пришлось съесть…
Летом, в свободное время, я ходил ловить рыбу. Рыба же, как на грех, не ловилась. Но однажды мне посчастливилось выудить здоровенную щуку, весом в два кило, не меньше. Несу домой, как бесценное сокровище. Несу даже не завернув, думал — вдруг кто позарится и купит, тогда пущу деньги на «бабку». Предвкушаю удовольствие, но, чтобы не улыбаться, придаю своему лицу серьезное выражение. Возле самых ворот встречаю рыжего Рудольфа. Посмотрел он на меня, осклабился. А моя важная мина так и опутала меня по рукам и ногам.
Говорит:
— Покупаю твою фиш.
— Покупай.
Не сообразил я, чем это может кончиться. Забрал он «фиш», а деньги после… Рыбину мою отправил жене и детям в Неметчину, а мне до сих пор платит…
Белье на мне износилось, ходил в лохмотьях. Тратил уйму времени, чтобы зашивать свои дыры, не меньше тратили его и мать с Юзей, обшивая меня. Мыла не было, белье стирали без мыла. Умывались давно уже без него. Я даже подстригался раз в полгода, чтобы не тратиться. В баню ходил, только когда становилось невмоготу, тело чесалось и заводились вши.
Вот такая была жизнь…
XIIIКОНЧИНА МАТЕРИ
Канец!.. Як многа разважання
I засмучонага пытання
У гэтым простым, страшным слове…
Урожай 1917 года выдался на Виленщине плохой. В некоторых местах даже был недород. И в начале осени, когда продуктов на рынке обычно появляется больше и цены на них падают, в этом году, наоборот, голод дошел до того, что беднота ела собак, кошек и даже крыс.
Попробовал и я крысятинки. Сперва сходил к большому спецу по этой части — дворнику на Погулянке, который раньше работал мастером у моего дяди. Юзя говорила, что как-то встретила его и он бахвалился, будто только и живет крысами.
Прихожу, а самого спеца уже и в помине нет, помер с неделю назад… Свежевал крысу его сын, тоже сапожник, теперь ассенизатор (бочки возил по ночам в городской обозе). Когда-то мы с ним были немного знакомы.
Он, конечно, сконфузился, потом заговорил об отце, которого похоронил: слава богу, больше не будет мучиться. И с напускной беспечностью стал учить меня своему искусству.
— Пустяки! Хорошо вымочив и просолив, можно есть даже без хлеба… Отличное мясо!
Поговорили о политике, о революции в России. Заканчивая операцию, он добавил уверенно:
— Потерпим еще немного. Они придут сюда, вот увидишь, придут… Будем есть и свинину, и телятину, и курятину…
Научился у него всем премудростям, пришел домой, расставил силки. Дней пять никакого результата. Наконец, поймал старую, облезлую дуру. Попалась в капкан в пустом дровянике — на поджаренную в льняном масле «бабку».
Когда все мои разошлись, я ободрал своего зверя и сварил. Не успел поднести к губам, как меня замутило. И хочется есть, и комом в горле стоит, и выворачивает наизнанку при одной лишь мысли, что это — мерзость… Еще и не попробовал, а уже кажется, будто сидит у тебя в брюхе живая крыса и распирает… перепугался не на шутку, думал, теперь от меня будет нести крысой на целый километр…
Врожденное чувство брезгливости преодолел рассуждениями: в конце концов, не все ли равно, какое мясо? Эти рассуждения подкреплялись неодолимым желанием есть. Такая была охота есть, что жрал бы и жрал, кажется, все, что ни попадет в рот.
И постепенно приучил себя к новому блюду. И Юзя ела. Лишь мать и Яня не могли заставить себя притронуться к нему, хотя, честное слово, я ни разу не сказал им, чем угощаю. Даже бульона не попробовали. Напрасно я клялся, что достаю у одного знакомого крольчатину, которая остается у него, не очень свежая, после продажи. Видели, что обманываю нескладно.
И мы с Юзей старались есть, когда матери и Яни не было дома. Наевшись, ложились отдохнуть, словно общая тайна сближала нас. Наши нежности прерывались тихими беседами и мирными разговорами на злобу дня.
Юзя все реже вспоминала своего несчастного Наполеона, примирилась мало-помалу и утешала себя тем, что дети теперь у всех умирают с голоду. Со временем она немного пришла в себя, даже повеселела. Мне казалось, что и грудь у нее пополнела.
Я покорно слушал ее рассказы о том, у кого из наших знакомых скоро может умереть очередной ребенок, а у кого старик-отец или мать. Но все чаще Юзя с тревогой говорила:
— Смотри, Матей! Мне кажется, пухнут ноги у тети…
Тетей она называла мою мать. Но что я мог посоветовать ей? Чем мы лучше других? Беднота умирала теперь прямо на улице. Бредет голодный человек, споткнется на ровном месте, упадет… Иной раз встанет, а иной раз тут ему и конец.
Особенно косила смерть еврейскую виленскую бедноту. Она почему-то предпочитала умирать на улице, с протянутой за милостыней рукой, под стенкой.
Помню, как я впервые увидел труп умершего от голода. Это было в июле или августе 1917 года, в еврейском квартале на Рудницкой улице, такой узкой, что два извозчика насилу могли разъехаться. Шел я рано, город еще спал, на улицах было пусто, в воздухе стояла утренняя свежесть. Иду — вижу: лежит, скорчившись у стены, мертвый человек, еврей, в лохмотьях, обросший, желтый, распухший… Я так и замер, словно прикованный. Стою смотрю. Дышать стало трудно, сердце сжалось… Постоял немного и пошел своей дорогой. А сам думаю: он всю ночь пролежал здесь или уже сегодня выполз на солнышко?
Между прочим, еврейская делегация, кажется, по инициативе доктора-сиониста Махлярчика, энергичного, плотного человечка, очень умного, тогда же ходила к немецкому командованию просить помощи еврейской бедноте. Немецкий генерал, человек упитанный и тоже не дурак, принял делегацию весьма любезно, усадил в кресла, стал угощать сигарами. И написал записку в пожарный обоз: «Выделить дополнительно еще одну лошадь для уборки трупов на улицах».
Раньше я думал, что человек может умереть с голоду лишь в том случае, если много дней подряд ничего не ел и даже маковой росинки в рот не брал, например, несчастный путник в пустыне или политзаключенный в тюрьме, объявивший голодовку. Тот же, кто хотя бы через день съест кусочек «бабки» или картофельных очистков с помойки, убеждал я себя, только от голода не умрет — доконать его должна какая-нибудь зараза.
В годы немецкой оккупации в Вильно я убедился, что с голоду люди умирают запросто, от одной слабости, так сказать, на ходу. Вот это меня и испугало. Я стал бояться как бы не случилось чего с моей матерью.
Ноги у нее пухли давно. Но она все крепилась молчала. И мы сперва думали, что это у нее от слабого сердца или оттого, что она часами простаивает в костеле. Ведь она все же ела «бабку», а изредка и суп на Вороньей. «Бабку» она теперь не продавала, обанкротилась ее компаньонка. И мы поддерживали мать, как могли: давали деньги на суп, а Яня, которая ничего теперь, кроме обеда, не получала в парикмахерской, иногда приносила, доставая где придется, то кусочек галеты, то ложечку повидла.
Но мать ничего не брала, и уговорить ее было трудно. Целыми днями она бродила по костелам, мечтая при жизни попасть в святые, ну прямо живой лезла на небо…
К сожалению, мы с Юзей слишком робко перечили ей в этом. Думали, молитвы теперь для нее то же самое, что для нас крысятина или долгий сон. Нужна же человеку хоть какая-нибудь радость, утешение в жизни. Ну и молись.
Как я теперь понимаю, это была моя ошибка… Во-первых, стоит дать потачку набожной матери, набожному отцу, жене или еще кому чересчур уж набожному — все пойдет прахом… А во-вторых, развенчай я тогда ее веру в небо — она покрепче держалась бы за землю, может быть, и сегодня ходила бы по ней…
А она все молчала. И уже как-то в сентябре, когда в Ботаническом саду все еще гремела до полуночи веселая немецкая музыка, а наш черный осокорь во дворе уже зашумел тяжкой грустью, предвещая осень, она, разуваясь ко сну, сказала:
— Ах, дети, деточки, пухнут мои ноги.
Сказала как будто совсем спокойно, правда, тихо, с грустью. Но от ее слов мне вдруг стало холодно. Юзя и Яня испуганно посмотрели на меня.
От голода пухнет лицо. Пухнут и ноги. А если ноги начинают пухнуть сильно, значит, конец недалеко.
Так у взрослых. Взрослые пухнут, а дети сохнут. Ребенок ходит-ходит, сохнет-сохнет, синеет. Потом только сидит, как немощный старичок. Потом уже и сидеть не может — лежит в лохмотьях, скорчившись жалким скелетиком. И кончено… Помню, так умирали и все умерли, один за другим, дети столяра Дручка, который жил в Снипишках. Одно время мы работали с ним у Тышкевича, и я часто бывал у него дома.
Теперь мать стала чаще вспоминать отца. Говорила:
— Вот не угадаешь… Высылали человека, думали — на погибель. А у него там теперь, может, хоть хлеб есть…
Протянула она еще с месяц. И то, чего я боялся, случилось. Еще утром она была на ногах, ходила. Даже потащилась в Литовскую поликлинику показаться докторам: очень уж опухли ноги, налились водой, как мешки. И как-то доползла. А вечером, когда я пришел с работы, плачет над ней Юзя. Я рванулся с порога:
— Мама! Мама!..
Молчит мама. Навсегда умолкла. Не заметили, как перестала дышать. Ничего не сказала мне перед смертью. Да и что она могла сказать? И так все было ясно в нашей жизни…
Утром отнесли ее на Росу и положили на новом пустыре, рядом с Наполеоном.
XIVТАРИБА
Старому миру, миру национального угнетения, национальной грызни или национального обособления, рабочие противопоставляют новый мир единства трудящихся всех наций, в котором нет места ни для одной привилегии, ни для малейшего угнетения человека человеком.
В это время к нам и пришли вести об Октябре в России. Пришли с большим опозданием, в искаженном виде, и я вначале так и не понял всего огромного значения первой великой пролетарской революции.
Да разве один я? Даже многие передовые, хорошо осведомленные виленские рабочие не имели ясного представления о событиях в России. Им тоже казалось, что это все та же российская революция — кипит, бурлит и выплескивает через край — то вправо, то влево.
Виленские рабочие в своей массе, конечно, радовались и ликовали, когда слышали, что рабочие в России берут верх. Но глубже — мало кто задумывался, что же, собственно, произошло.
Рабочая масса, как и виленская мелкая буржуазия разных национальностей, связывала деятельность партия большевиков в России скорее с обывательскими надеждами на близкий мир, на скорый конец своих бед.
А может, я ошибаюсь, ведь только что мне самому пришлось пережить самое тяжкое горе, хотя поначалу я воспринял смерть матери как будто совсем спокойно и даже думал: ей теперь лучше, не будет мучиться…
Но все чаще шевелилась во мне думка: что же это? Неужели я рад, что избавился от матери, как от лишней обузы? И такая брала меня злость на людей, на всю жизнь, что я боялся, как бы в самом деле не нажить болезнь сердца. Совсем сдали нервы.
Порой находила ужасная, невыносимая тоска. Юзя и Яня старались поддержать меня. Но и они словно осиротели, словно сбились с пути. Часто плакали.
И хотя я был занят только собой, однако заметил, что Яня стала отдаляться от Юзи и от меня, стала неразговорчивой, дольше задерживается на работе, замыкается в себе.
Я же все чаще вспоминал отца. Как он примет весть о смерти матери, когда можно будет ему написать?
Воспоминания о нем, о дедушке, о жизни и смерти бабушки, судьба которой так совпадала с судьбой матери, осмысление вообще всей прожитой жизни и выводы, к которым я приходил, — вот это и поддерживало меня. Я понимал, что нужно не хныкать, а бороться, что нужно многое преодолеть в себе: уж слишком я какой-то слезливый, слабовольный, бездеятельный, не достойный ни отца, ни даже деда.