Дело в том, что текст набирали, как правило, рабочие-евреи. Хотя они и говорили по-немецки, но язык знали плохо, поэтому все переиначивали на еврейский лад. Они же сами правили и корректуру…
Но все это пустяки. Возможно, кто-то из немцев и смеялся, читая наши прокламации, — но ведь читали! Работа шла, прокламации распространялись хорошо — только печатай и умело распространяй.
Рабочие говорили немецким солдатам:
— Когда же, наконец, вы поступите так, как поступиои русские солдаты?
Теперь уже можно было это говорить, не рискуя очутиться в тюрьме. Хотя — случалось всякое…
Немецкая революция набухала. И все же никто из нас не ждал такого быстрого разворота событий. Не ждал потому, должно быть, что за время оккупации слишком уж уверовали в силу немецкой палочной дисциплины и тупости немецкого патриотизма.
Поэтому для всех нас было большой неожиданном радостью услышать в конце октября, ровно через год посла Октября в России, что в Вене и в Берлине состоялись массовые демонстрации.
Потом краем уха услышали, что Турция пошла на перемирие с Антантой. Потом пронесся слух, будто Германия хочет во что бы то ни стало заключить мир.
— Ну, скоро конец нашим бедам! — говорили в Вильно.
Я в эти дни болел испанкой. Работал уже не в Вильно, а в деревне недалеко от Евья, километрах в тридцати пяти от Вильно, на лесопильне Гровбарда. Там же работал и Typкевич. Он был как бы механиком, а я у него — как бы помощником. Все он тянул меня в гору.
В Вильно я приехал простуженный и две недели валялся в постели с очень тяжелой формой испанки. Одну ночь меня так схватило, что думал — помираю… Но потом быстро пошло на поправку, и я даже стал выходить на улицу.
Революция в Германии началась 9 ноября. Весть о ней долетела до Вильно на следующий же день, 10 ноября, — кажется, в воскресенье, помню, день был нерабочий.
Отец пришел с улицы и говорит:
— В городе демонстрация! Переворот в Берлине!
Чтобы скрыть от него свою радость, я нарочно холодно, со скрытым злорадством сказал:
— Ну?! Кто-то, помнится, не верил, посмеивался… А вот и германская революция!
Он полез было спорить, но я тем же наигранным тоном дал ему понять, что спорить нам не о чем, оделся — и на улицу.
Мне было зябко после перенесенной болезни, однако гулял долго, совсем позабыв об испанке.
По улицам шли рабочие с красными флагами и смело кричали:
— Долой оккупацию!
К ним стали присоединяться немецкие солдаты. Они тоже смело кричали:
— Да здравствует революция!
Между прочим, встретил я рыжего Рудольфа. На груди у него была красная ленточка. И когда я не без умысла спросил у него: «Что тут происходит?» — он, тоже не без умысла, громко закричал мне по-польски:
— Кайзера нема! Революция! Гох! — и поднял кулаки.
Ну, уж если так — значит, революция.
Немецкие части собрались на Лукишской площади, где в здании окружного, при русских, суда помещалась немецкая комендатура. От солдатни не пробиться. Многие нацепили на штыки самодельные красные флажки, ленточки кумача. У многих на груди красные розетки. На всех лицах — радость…
В глубине площади, перед строем, куда я не пробился, что-то читали, что-то объявляли. Слышались дружные радостные выкрики. В толпе тоже кричали. Бросали вверх шапки и ловко ловили их, когда они летели вниз.
А над площадью кружил аэроплан. Он громко затарахтел, зарокотал и стал снижаться над зданием комендатуры. Все задрали головы. Аэроплан пролетел совсем близко от красно-бело-черного национального кайзеровского флага с большим черным орлом, который висел на высоченной мачте на крыше. Все смотрят… Летчик пытается сорвать флаг.
После нескольких кругов ему удается наконец сдернуть полотнище; шест качнулся и чуть было не упал на крышу. Все кричат:
— Гох! Виват! Браво! Ура!
Но аэроплан от толчка потерял равновесие, стал переваливаться с боку на бок, круто пошел вниз и запрыгал на горушке позади комендатуры, у самого обрыва. Хорошо, что хоть летчик не разбился.
Ликование длилось часа три…
Разошлись — и словно ничего не было, снова все на своем месте…
Тем не менее очень скоро были избраны солдатенраты — немецкие солдатские советы. Но вначале во многие из них пролезли и первое время руководили ими, главным образом, лейтенанты и унтер-офицеры, верные своему свергнутому кайзеру.
Политические заключенные освобождены не были. Анна Дробович, например, и после германского переворота все еще сидела в тюрьме, — в городе Тельшеве, кажется.
Однажды Ром и Якшевич, идя по улице в Вильно, совсем случайно заметили, как ее вели под охраной в тюрьму на Лукишки, — очевидно, перевозили из Тельгева. Чтобы вырвать ее из рук оккупантов, они приложили много сил и потратили немало времени. Только после долгих и настойчивых стараний перед виленским солдатенратом ее удалось освободить из тюрьмы.
V«НЫНЧЕ, БРАТЬЯ, МЫ — ГРАНИТ!»!
Цяпер, брацця, мы з граніту,
Душа наша — з дынаміту…
Поправившись после испанки, я стал готовиться к возвращению на лесопильню. А тут приехал на один день Туркевич и зашел к нам узнать, что со мной.
Со мной все в порядке, могу ехать. Решили завтра же вместе отправляться.
Накануне отъезда сходили на Воронью. Туркевич получил у товарища Рома инструкции. Запаслись литературой.
Мы и раньше брали на Вороньей литературу и распространяли как могли. Литературы было много, на разных языках: на русском, польском, литовском, еврейском, немецком. Туркевич всегда поражался:
— Откуда только берут?!.
Лишь на белорусском языке коммунистической литературы тогда не было, и это его огорчало.
— Ну, ничего! Будет, браток, со временем будет и на белорусском! — утешал он меня.
Товарищ Ром поручил Туркевичу совершить революцию на лесопильне, организоваться и не дать немцам вывезти материал.
Приехали мы вечером, а утром Туркевич собрал рабочих лесопильни и крестьян-возчиков и объявил им категорически:
— Больше не работаем! Разбирайте доски!
Лесопильня принадлежала варшавской фирме Гровбарда. Рабочие все из Варшавы. Они тут же побросали работу и стали собираться ехать домой. А крестьяне, недолго думая, давай развозить доски по своим дворам.
Покончив с этим делом, Туркевич направился организовывать местные Советы по окрестным деревням. Меня он взял с собой. Сперва, правда, посылал меня одного, но я сказал, что денька два-три хотел бы походить с ним и поучиться. Он согласился…
И вот проводим мы митинг в деревне Александришки…
А тем временем на лесопильню приехал господин Энгельман, уполномоченный фирмы. Смотрит: завод не работает, рабочие сидят сложа руки, досок нет — все разобрали…
— Где механик Туркевич?
— Пошел на село революцию делать, — отвечают ему.
Он — к немцам. Немедленно последовал приказ: выловить большевика Туркевича, а заодно и его помощника. Пришли полицианты в Александришки…
А там у нас митинг в самом разгаре. Хата полна людей. Душно, тесно, накурено. Туркевич речь держит. Я сижу с карандашом.
Речи он произносил прекрасно. И революционные стихи вставлял в речь, чаще всего — белорусские, и читал их, как артист.
Руки все время в движении, то он их скрещивает, то разнимает, стучит кулаком в худую грудь. Голос громкий, чистый. И только добрался он до кульминационного момента:
Цяпер, брацця, мы з граніту,
Душа наша — з дынаміту,
Рука моцна, грудзь акута,—
Пара, брацця, парваць пута!..
как в хату шасть немцы-жандармы… Их было всего-то двое, но с карабинами, с гранатами. А мы — с голыми руками…
И митинг нам сорвали. Крестьян разогнали, нас с Туркевичем арестовали и повели…
Довели до Овсянишек, велели старосте запрягать коня. Туркевича привязали к правой оглобле, меня — к левой, сели, старосту посадили за возницу — и марш…
По деревне ехали шагом. А в поле мордастый жандарм пересел на место старосты и погнал кобылу во всю прыть. Кобыла бежит, и мы должны бежать, да по осенней грязи, Туркевич с больным сердцем, я — после испанки.
Мы, конечно, пробовали остановиться, протестовав кричали. Да где там… Жандармы просто издевались над нами. Мордастый — тот только и знал, что подстегивая кобылу и нас, то Туркевича, то меня.
Туркевич стал задыхаться.
— Ничего! — хрипел он. — Мы еще и на вас поездим
Я схватил с земли ком грязи, обернулся и на ходу запустил им в откормленную харю… Жаль, промахнулся, залепил всего старосту. А тот молчал, слово боялся пикнуть в нашу защиту. Тогда второй жандарм отнял вожжи и попридержал кобылу.
Встретился какой-то крестьянин с возом, — человек как человек, средних лет. А снял шапку перед нашими немцами поклонился по привычке…
Потом шли дети с книжками в котомках черея плечо, школьники, стало быть. Один закричал:
— Отвяжите вы их!
А какая-то старушка остановилась, сказала с укором:
— Что вы, ироды, делаете? Не совестно вам гоняти людей, как скотину?..
Гнали нас до самого Евья, то шибче, то потише, и только уже в местечке, на улице, поехали опять шагом. Возле комендатуры остановились.
Вышел комендант.
— А! Большевики! Бандиты! Расстрелять!
Нацарапал записку — отправить нас в Радзивилишки и там привести приговор в исполнение… Записку послал в солдатенрат на утверждение.
Я сперва думал, что он дурака валяет. Но тут, признаюсь, пал духом: измучился ведь, пока гнали сюда. И все же человеческого достоинства не уронил, держался твердо.
А Туркевич закатил им скандал. Кричит, ругается, грозит, что за такое издевательство комендант и жандармы еще ответят перед виленскими солдатами.
Не знаю, то ли на его крик, то ли по своей воле, но члены солдатенрата пришли. На наше счастье, все трое — два поляка-познанца и один немец — спартаковцы.
Пришли, спрашивают:
— В чем дело?
Туркевич, волнуясь, но уже спокойнее, говорит:
— Мы — коммунисты. Готовили передачу власти Советам. А ваш кайзеровский комендант собирается нас за это расстрелять…
Один познанец как закричит:
— Кайзера нет! Коменданта нет! Кого расстрелять?
Схватил стоявшую в углу винтовку — и коменданта на мушку. Тот покраснел, но записку изорвал.
Нас отпустили…
Вернулись на лесопильню. Видим — пока нас не было, деревенские успели все разобрать. Рабочие отказываются выходить на работу и требуют у Энгельмана расчета.
Мы собрали свои манатки — и в Вильно.
Пришли на Воронью, а там еще шумнее. Вооружаются…
Товарищ Ром тут же отправил Туркевича на работу в Гродно, откуда он должен был снова поехать по деревням.
VIБОЛТОВНЯ
А я пока что остался в Вильно, так как снова почувствовал себя плохо: простудился. Думал, скоро поправлюсь, но на этот раз хворь так прижала, что уже не одну ночь, а несколько ночей был близок к кончине. Испанка дала осложнение, — видимо, слишком рано поднялся. Измучил кашель, в ухе нестерпимо болело, я даже зубами скрежетал. Стал харкать кровью, и доктор испугался, нет ли у меня чахотки. В то время доктора еще плохо разбирались в испанке.
Выходила меня Юзя. Ее отец и тут не признался, что припрятывает деньги, и она отнесла на барахолку одну из своих двух последних юбок — надумала напоить меня горячим молоком с остатками привезенного моим отцом сахара.
Отец тоже испугался и о наших спорах забыл. Приволок ко мне доктора-очкарика, черноволосого, длинного, как жердь, своего же меньшевика-интернационалиста, товарища Ш. Стал приносить мне бульоны из столовки. Купил хлеба.
Вскоре я поправился, но до того ослабел, что в первые дни еле держался на ногах. Снова пришлось лечь — правда, теперь ненадолго. Страшная болезнь — испанка. Многих она тогда доконала.
Какое-то время я ни за что не мог взяться и был без работы. Волей-неволей пришлось выслушивать несусветную болтовню Болеся Будзиловича, с которым я встретился. За этим занятием и прошло время до конца ноября.
* * *
А с Болесем Будзиловичем мы встретились случайно, на Вороньей улице, когда я пришел туда в первый раз после болезни. Он, оказывается, вернулся из России еще в августе и на Воронью, как сказал мне, захаживал часто. Не знаю, почему мне раньше не приходилось его там видеть. Он вырос, был уже студентом. Говорил, что сочуствует коммунизму и собирается вступать в партию, хотя родные, особенно мать, решительно против этого.
Мать его и сестра Стася после смерти господина Будзиловича переехали на Кальварийскую улицу, к брату пани Будзилович, доктору Корсаку, одинокому человеку. Туда же приехала к ним из Варшавы насовсем и Адель, оставшаяся после смерти матери круглой сиротой. Стася в этом году кончала гимназию, Адель окончила ее два года назад и теперь работала воспитательницей в каком-то польском детском приюте, готовясь поступить в консерваторию. Быстро летит время!
Болесь пригласил меня к себе. Он вообще старался держаться со мной как товарищ, «друг детства», хотя я не особенно тянулся к нему, чего и не скрывал. Я никак не мог забыть наших прежних отношений, когда он был паничом, а я у них — кухаркиным сыном. Мою мать он в беседе и не вспомнил, зато о своей тараторил без умолку.
Располагая свободным временем и надеясь напиться у них сладкого чаю с хлебом, а может — и с колбасой, я согласился прийти. Сделал такую промашку…
Сидеть у них за столом мне не пришлось. Болесь затащил меня в свою комнату, стал показывать книги, фотографии и говорил о себе и своих родных, не закрывая рта.
* * *
Рассказал, как приехал домой, как его встретили, сколько было слез и какой вкусный обед, с его любимыми куриными котлетками и взбитыми белками, устроили в честь его приезда, как он уписывал этот обед после российской голодухи, и как после обеда все собрались в гостиной, вспоминали отца, и мать, заплакав, передала ему запечатанное в конверте письмо, оставленное Болесю отцом, и сказала: «Воскресает Польша… Не дождался…»
И как он, Болесь, читал это письмо, и вся семья внимала ему, словно слышала голос с того света… у отца его был рак печени, дни его были сочтены, и в своем письме он прощался с сыном. Болесь прочитал мне письмо. В наиболее чувствительных местах его глаза застилали слезы…
Какими только нежными именами не называл его отец в этом письме! Огорчался, что не может прижать к своей больной груди дорогого Болеся… Сетовал на трудности жизни под оккупантами: ему, больному, нужно хорошее питание, а дома, писал он, «не каждый день даже стакан молока есть…». Вспоминал брата-революционера, погибшего на русской каторге ради освобождения Польши. Скромно отмечал свои заслуги. И поучал сына, чтобы тот тоже любил свой народ, свою страну и с состраданием относился ко всем обездоленным и несчастным, боролся за светлое будущее…
Спрятав письмо и вытерев слезы, Болесь рассказал мне, как мать, когда он приехал, поведала ему свои сны: ей все мерещились ужасы красного террора, подвалы «чрезвычайки», кровь на стенах и он, Болесь, невинная жертва.
— Что значит нельзя верить снам! — развеселившись, воскликнул он. — Сын-то приехал целехонький и даже — сам красный!
Уже в день приезда он был вынужден «огорчить мамочку», так как вечером собрался идти в Рабочий клуб на Воронью — «к своим»:
— К своим? А разве мы тебе чужие, Боля? — с обидой и тревогой спросила мать.
А он ей ответил:
— И вы свои, и там свои…
* * *
Odi profanum vulgus!
Ненавижу невежественную чернь!
Больше Болесь не приглашал меня к себе, но всякий раз, когда встречал меня на Вороньей, подходил, брал под руку, вел в клубную столовку или в какую-нибудь чайную в городе, заказывал себе и мне по стакану чаю с сахаром вприкуску и ломтиком хлеба с маргарином — кот наплакал — и снова и снова соловьем разливался передо мной в своих передовых, доблестных, р-революционных чувствах.
Между прочим, узнал я от него и кое-что занятное.
Однажды, например, он поделился со мной своим спором с дядей.
Дядя Болеся, доктор Корнелий Корсак, в городе был известен как очень хороший старый врач. Правда, попасть к нему на прием мог далеко не каждый больной, он брал непомерно высокие гонорары. Все почему-то называли его «профессором», хотя, насколько мне известно, лекций в университетах он никогда не читал.
— Дядюшка мой, — сказал Болесь, — утверждает, что никакой политики не признает и верит только в науку, которая одна может изменить жизнь человечества. Но я прекрасно понимаю, что, если бы я почаще бывал у господина полковника Вейтко или, скажем, у господина капитан Виктора Ёдки, ему бы это нравилось. Он ведь слышать не может, что я хожу на Воронью, хотя и не говорит мне этого в глаза… «Наши массы, — говорит он, — еще не выросли, не доросли». — «Позвольте, дядюшка! — возражаю ему я. — Посмотрели бы вы, какие у нас на Вороньем массы…» (Тут Болесь по-приятельски похлопал меня по плечу.) Он возмущается: «Одиночки — возможно. Но подумай, говорит, если невежественные, темные рабочие будут нами руководить? Нелепость!..» И вдруг — в упор: «Ты любишь Польшу?» — «Люблю», — отвечаю. «А знаешь, что рабочим Польша? За миску похлебки они трижды отрекутся от нее». — «Э, нет, дядюшка, — говорю я. — От вашей буржуазной Польши они, вероятно, и отрекутся, если в ней не окажется для них миски похлебки, но от своей, рабочей, пролетарской Польши, где всем будет всего вволю, никогда не отрекутся». Ого, как разгневался дядюшка, услышав мой ответ! — засмеялся Болесь. — «Выдумки московских большевиков! — кричит. — Выдумки, за которые нужно гнать их от нас в три шеи, этих гуннов, этих диких варваров, гнать, как бешеных псов! Чтобы, кричит, не отравляли здорового польского духа своей ядовитой слюной!» Вот он каков, мой ученый, мой аполитичный дядюшка! Хотя как человек он очень добрый, и я его люблю. Почему не простить старику его неосведомленности и политической слепоты? — сказал Болесь и посмотрел на меня: как я отнесусь к его рассказу?