Все эти слухи передавала мне Юзя. Думаю, от нее знала о них и Яня, хотя сестры почему-то не дружили и не так уж часто секретничали друг с другом.
* * *
После смерти моей матери Яня как-то отдалилась и от Юзи и от меня. Мы были вечно поглощены работой и думали о куске хлеба. Яна жила своей жизнью, ничего нам не рассказывала. Зарабатывала она самостоятельно. Трудиться пошла рано, совсем девочкой, в самом начале оккупации. Испробовала все профессии. Наконец нашла работу в военной парикмахерской, старалась удержаться там, хотя держали ее, наверное, не столько за рвение, сколько за внешность. Девушка очень красивая, молоденькая — таких и подбирают в парикмахерские, кондитерские и модные магазины.
Парикмахерская была на Кальварийской, недалеко от артиллерийских казарм. А мы жили на Остробрамской. Ходить ей было далеко. Работу кончала в шестом часу, поэтому мы видели ее лишь вечером. А ведь ей шел уже семнадцатый год.
Как-то в конце августа Яни долго не было. Мы ждали-ждали, стали беспокоиться. Я прилег вздремнуть, проснулся — ее все нет.
Юзя говорит:
— Надо бы пойти поискать, — и уже плачет.
Пропуска у меня не было, но одеваюсь, чтобы идти в парикмахерскую. Ночью парикмахерская, ясное дело закрыта. Но куда же мне было еще идти? Дорога известная.
Наконец является. В двенадцатом часу… Вся в слезах, возбужденная. Но как мы ни бились узнать у нее, что случилось, ничего не добились.
Лепетала бессвязно, что ее не то уволили со службы, не то собираются уволить, поэтому была в саду, домой идти не хотелось. Наивно лгала. Да и не привыкла она обманывать: честная была, правдивая, и если уж хотела что-нибудь от нас скрыть, то просто молчала.
Юзя раскричалась. Яня опять в слезы… Я остановил Юзю: время позднее, пора спать.
А утром, только мы встали, приходит немец-солдат! Яня — в дверь, он загородил ей дорогу и велит собираться и следовать за ним…
Я страшно разволновался. Голос у меня срывается, но спрашиваю как можно спокойнее: что произошло? из-за чего арест? куда он собирается ее вести?
Немцу, видно, самому было неловко, но сказал: вчера после медицинского осмотра ее направили для лечения в госпиталь на Бакште, а она оттуда, из канцелярии, и убежала…
Госпиталь на Бакште! Госпиталь для таких больных! О горе, горе! Гром средь ясного неба… Почему она ничего не сказала нам? А теперь — плачет, молчит…
Когда он увел ее, я хотел сразу же идти следом. Но Юзя не пустила: мне же на работу надо, еще уволят за прогул, лучше она пойдет, а там подумаем, что нам делать. И побежала…
Мне в этот день не работалось. А еще труднее стало, когда воротился домой и застал Юзю в постели, с лицом, распухшим от слез. Она шла за Яней через весь город. Солдат привел ее в страшный госпиталь в Зверинце, но Юзю там и на порог не пустили. Вернулась домой и с тех пор лежит и плачет.
* * *
Весь следующий день я носился по городу. Начал с парикмахерской. Там меня встретили насмешками и издевательствами. О самом грязном, чтобы я не понял, говорили по-немецки, и все же из их ломаной немецко-польской речи кое-что стало ясно. Один из них, лысый, плюгавый, намекал, что мне следует сходить к лейтенанту и получить фунт мармеладу… Другой, помоложе, белокурый, заметил, что лейтенант кого угодно может научить красивой любви…
Я был готов лютым зверем наброситься на этих сволочей, рвать их зубами. Но стоило мне чуть повысить голос, как, — скорее всего, заведующий или старший мастер, — унтер с нашивками схватил меня за локоть и вытолкал на улицу.
С Кальварийской я направился к госпиталю в Зверинце. Прихожу туда в одиннадцатом часу; меня, как и Юзю, не впускают. В чугунных воротах стоит солдат с ружьем — и ни в какую…
Я — скандалить. На его свисток выбежал другой солдат. Я лезу напролом, требую, чтобы меня пропустили в канцелярию. Наконец вызвали коменданта. Тот сперва хотел меня арестовать, но я говорю:
— За что арестовать? Что прошу разрешения повидаться с больной?
— Свидания у нас запрещены. Вылечим — тогда повидаешься.
— Нет. Мне нужно сейчас ее увидеть и во всем разобраться. Должен же кто-то ответить перед судом?..
Комендант скривился, но вытащил блокнот, записал фамилию — мою и Яни, адрес и велел прийти завтра. Что мне оставалось? Побрел домой. И, должно быть, когда шел от госпиталя, тут-то и случилось непоправимое…
Иду, задумавшись, вдруг вспомнил — и помчался на Воронью, к товарищу Рому. Его на месте не оказалось. Меня принял Кунигас-Левданский, тоже один из руководителей и очень хороший товарищ. Он, как мог, успокоил меня. Сказкам о госпитале в Зверинце, сказал, не верит. Но историю с Яней принял близко к сердцу, возмутился и сказал, что ее нужно во что бы то ни стало перевести в госпиталь на улице Бакште, а немецкое командование поставить в известность о поведении лейтенанта и персонала парикмахерской. Обещал сегодня же выяснить и сделать все возможное. Мне, честное слово, полегчало: наконец-то и у нас есть защита! Домой вернулся более или менее успокоенный, хотя неотвязчивая мысль, что же произошло с Яней, действовала на меня угнетающе.
Придя домой, постарался успокоить Юзю: завтра праздник, на работу идти не надо, вот мы и посвятим весь день Яне — повидаемся с ней, успокоим и добьемся перевода из этого страшного места.
* * *
Мог ли я знать, что в тот самый час, когда мы с Юзей обдумывали, как нам спасти Яню, — ее уже опускали в могилу…
Только собрались мы утром идти к ней на свидание, как неожиданно появляется солдат-рассыльный с пакетом от коменданта госпиталя.
«Что еще?» — думаю… Читаю… И в глазах у меня замельтешило.
Комендант был добр уведомить меня на польском языке, что больная Янина Плахинская около двенадцати часов дня выбросилась из окна третьего этажа на мостовую и разбилась насмерть. И даже выразил личное сожаление. Погребение назначил на шесть часов пополудни; к этому времени родные могут явиться в канцелярию госпиталя, предъявив вместо пропуска настоящий пакет…
Как описать наше состояние?..
Мы не ждали шести часов. Тут же побежали в госпиталь, чтобы нам разрешили повидаться с ней, с мертвой, в покойницкой. Написано ведь было ясно, бесповоротно. Конечно, разбилась она ужасно, до смотрин ли тут… Но неведомая сила гнала и гнала нас к ней — скорее, скорее…
Прибегаем в канцелярию — и что же? Читая уведомление, я не обратил внимания на дату. Оказывается, Яню уже похоронили: вчера в шесть часов пополудни.
Хваленая немецкая аккуратность! Пакет должны были доставить вчера, а доставили только сегодня. Что с того, что комендант был так добр и в нашем присутствии сделал кому-то строгий выговор с предупреждением…
С похоронами почему-то поспешили, а с пакетом задержались. Да и не все ли равно? Ну, объяснили нам, как найти ее могилку на новом Зверинецком кладбище…
Мать с Наполеоном — на Росе. Яня — тут. Здесь тоже недавний пустырь, порубленные сосны. Но тут пустырь уже весь густо заставлен новенькими сосновыми крестиками. И Яне успели поставить — сразу же, как закопали. И аккуратно написали химическим карандашом на дощечке.
Юзя как подкошенная упала на желтые комья глины, а я стоял окаменевший, разбитый… Ласково грело нежаркое августовское солнце. Среди крестов мирно порхали желтые бабочки. Где-то вдали весело играла военная музыка, духовой оркестр, — должно быть, шли солдаты. В Знаменской церкви зазвонили…
IIIПРИЕЗД ОТЦА
Чти отца своего…
Юзя все плакала. Меня одолевали тяжелые думы о никчемности человеческого существования, настроение оыло мрачное. И только злоба, желание сделать все по-своему возвращали меня к действительности… Но я уже никуда не ходил, решив махнуть рукой и на подлецов парикмахеров и на мерзавца лейтенанта. На работе постепенно обретал душевный покой. А потом, в сентябре, состоялась первая общелитовская коммунистическая конференция, в подготовке к которой я принимал — по поручению товарища Рома — некоторое участие, и это еще больше направило мои раздумья на правильный путь.
Поднялся дух, приободрилось настроение у всех рабочих, в том числе и у меня.
Конференция съехалась нелегально. На ней выбрали Центральный комитет. В него вошли Ром, Эйдукевич, Якшевич, Лицкевич, Кярнович и другие.
К этому времени относится и мое более обстоятельное знакомство с товарищем Кунигасом-Левданским. Он приехал из Москвы в Вильно одним из первых в этом году, но раньше мне как-то не приходилось встречать его близко. А перед самой конференцией случилось так, что мы с ним ездили вместе куда-то по делу, и он своими простыми, задушевными беседами очень поддержал меня в том удрученном состоянии, в котором я находился после смерти Яни.
Ему было тогда года двадцать два — двадцать три. Среднего, нет, чуть выше среднего роста, худощавый, блондин с голубыми глазами и продолговатым, нежным, титла но литовским лицом, немного как бы крестьянским. Родом он тоже был откуда-то из-под Тельшева, как и Анна Дробович. Раньше работал в революционных кружках молодежи и в революцию окунулся со всем пылом юности и своей страстной натуры. Работником зарекомендовал себя деятельным: «Горячая голова», — говорили о нем знавшие его близко рабочие. Своими беседами на самые разные темы он произвел на меня впечатление человека весьма начитанного для его возраста. Он хорошо знал политэкономию, историю культуры, философию. Много рассказывай мне о Карле Марксе, биографию которого знал так, будто специально занимался ее изучением. От него я узнал, какие удары сыпались на голову этого великого человека и в какой нужде он жил в Лондоне… Особенно запомнился мне рассказ о смерти дочери Маркса, совсем еще девочки, тоже как будто от голода, когда Маркс писал «Капитал».
Постепенно я стал смотреть на жизнь и смерть более спокойно и трезво. Нашел объяснение, примирился, даже почувствовал в себе какой-то новый порыв к борьбе за лучшую жизнь человечества.
* * *
Теперь я ждал скорого приезда отца: из России многие уже вернулись, перебраться через линию фронта стало куда легче.
Как-то в воскресенье мы с Юзей были на Янинои могилке. Посидели, нарвали букетик полевых цветов, украсили ими желтые ссохшиеся комки глины…
Домой вернулись с таким чувством, словно все улеглось более или менее, встало на свое место. И дома говорили о том, что скоро, наверно, вернутся наши отцы, сколько же печальных новостей придется им рассказать…
И тут, чуть ли не в это самое время, они и появились, неожиданно, вместе, вдвоем… Юзя бросилась к отцу на шею, заплакала навзрыд, заголосила. Он застонал, заскрипел зубами. Своего отца я узнал по черной повязке на глазу, и на его вопрос: «Ты, Матей?» — поздоровался, радостно, душевно, хотя как-то грустно немного. Не люблю я лобызаться, но этот наш поцелуй остался в памяти как что-то светлое, дорогое.
Я представлял себе отца совсем другим. Почему-то думал, что и он вернется таким же седым, дряблым и издерганным, как когда-то дедушка. А это был цветущий человек, ниже среднего роста, крепкий, здоровый, даже нисколько не осунувшийся с дороги.
Волосы подстрижены под полечку, как у дедушки, но черные, густые. Усы — на английский манер. Одет опрятно. И говорил солидно, размеренно, как говорят сытые люди. Часто смеялся, показывая ряд белых, ровных, крепких зубов. Вид ему портила лишь черная повязка на левом глазу. Где-то в пути, на ночлеге в крестьянской избе, он вынул свой стеклянный глаз и положил в стакан с водой: глазница загноилась от пыли. А детям ведь все в диковинку. Только он уснул, как хозяйские ребята из любопытства вынули глаз и разбили.
Дядя Антоний, напротив, совсем опустился. Его бурые усы поседели, обвисли еще больше. Да и весь он согнулся, сгорбился. Взгляд у него был какой-то понурый, прибитый. Кто знает, может быть, весть о смерти Яни так придавила человека.
С моим отцом он встретился в пути случайно, — кажется, в немецком карантине в Орше. Дальше поехали вместе. И в Вильно прямо с вокзала отправились на Погулянку. Отец не знал, где нас с матерью искать, и дядя уверенно повел его в «свою мастерскую»… Там, без нас и не от нас, они и узнали все новости. Нам было легче рассказывать.
Дядя вернулся ужасно худой, грязный, оборванный. Отец, когда мы заговорили о смерти матери, прослезился и попросил, чтобы я завтра же сводил его на могилу. Мы сходили, и вскоре он примирился со случившимся. Дядя же — от горя, что умерла Яня, да и вообще — совсем расхворался.
На том месте, где стояла кровать матери, мы поставили ему кровать Яни, и со дня приезда он все время лежал на ней в отчаянном отупении. Ничего не ел. Стонал. И всякий раз, когда поворачивался на другой бок, скрипел зубами.
Отец купил себе топчан и поставил на Янином месте, у окна, поближе к свету, потому что все время читал газеты. Он привез с собой каравай хлеба, кило сахара и большой кусок сала. Дядя же никаких продуктов не привез, — наверное, из-за своей беспримерной скупости (позже мы узнали, что он привез кучу денег, и все царскими бумажками).
Наши отношения с Юзей мы первое время скрывали от них. Потом они сами догадались (а возможно соседи сказали). Дядя отнесся к этому как будто безучастно. Отец же был с Юзей исключительно вежливым, внимательным, услужливым. Юзя ему понравилась. Он все порывался помогать ей «вести хозяйство»: учил, что и как нужно сделать, как купить, чтобы выгодней, подешевле… Правда, вести-то было нечего…
* * *
После Февральской революции отец работал на Ленских золотых приисках уполномоченным по вопросам труда. Когда начались выступления большевиков, он вдруг проявил себя их ярым противником и заядлым меньшевиком, в результате был вынужден оставить прииски.
Таким же он приехал и в Вильно. Для меня это было неожиданным огорчением… Сперва я просто ничего не понимал, думал, что это от озорства, что скоро он переменится и заговорит как человек серьезный. А потом все это порядком опротивело мне.
Радость, вызванная его приездом, моя давнишняя тайная гордость за отца, старого революционера-подпольщика времен царизма, — все мое приподнятое настроение, связанное с этим, теперь с каждым днем все больше и больше омрачалось.
Кроме того, он сразу же взял себе за правило — иронически высмеивать все, что бы я ни делал, судить обо всем, изрекая свои неоспоримые истины, а любую высказанную мною мысль загодя принимал подчеркнуто снисходительно, как нечто бессмысленное.
Сразу же после приезда он стакнулся с виленскими меньшевиками-интернационалистами и устроился у них заведующим столовкой (при «Интернациональном клубе» на Виленской улице, 20).
Мне стало тяжело бывать дома. Что ни вечер — насмешки над всей нашей работой, ругань по адресу Вороньей улицы. Для него идеальными людьми были только меньшевики-интернационалисты, — от них, считал он, должен был засиять свет счастья над всем миром.
А Плахинский все лежал молча. Немного поправившись, он стал выходить, но и теперь молчал, молчал — и вдруг в один прекрасный день, не сказав ни слова никому, поплелся на Воронью… Там, как я позже узнал, он обратился к товарищу Рому с просьбой записать его в большевистскую партию. И попросил дать какую-нибудь работенку — «с талонами на получение бесплатных обедов в большевистской столовке».
На Вороньей у него ничего не вышло, и он подался на Виленскую, к моему отцу. Но у меньшевиков ему тоже дали от ворот поворот. Тогда он осел дома. Занял у кого-то из сапожников две пары колодок, раздобыл где-то немного товару из брака и старья. Намалевал на обрывке газеты мужской ботинок и дамскую туфельку, приклеил к окну и взялся чинить обувь.
К Юзе он относился теперь ласково, покорно, но тайны своих денег, царских бумажек, все же не открыл, — видимо, рассчитывал со временем снова разжиться. Самому себе всего жалел: кормился скупо, выглядел как скелет.
Мы с отцом давали ему талоны на получение дешевых обедов (просил же). Но сперва он шел с ними на разведку — что в какой столовке дают сегодня, где выгодней. Только после этого винегрет ел на Виленской, а кашу на Вороньей или наоборот. Суп брал редко — невыгодно, жидкий. А порцию хлеба просил непременно взвесить при нем, чтобы было полных сто или пятьдесят граммов. Просил ласково, но настойчиво, пока не взвешивали…
IVНЕМЕЦКИЙ ПЕРЕВОРОТ
Виленская коммунистическая организация вела среди немецких солдат широкую революционную пропаганду, насколько это позволяли условия оккупации.
Листовки, выпускаемые на немецком языке, печатались в виленских типографиях. Товарищи, хорошо знавшие немецкий язык, рассказывали мне, что листовки пестрели множеством ошибок, часто смешных.