Надменно повернул ко мне круглую, прилизанную головку с черномазым лицом и бачками… он, Ромусь Робейко! Тьфу! Выбрал время приехать и прийти!..
Поздоровались холодно, а вышло смешно. Он, как ошпаренный, сорвался с табурета, щелкнул каблуками, звякнул шпорами… И «руки по швам»: гонор, должно быть, не позволил ему первому подать руку, а может, от неожиданности. И не то на краковский, не то на варшавский манер сюсюкая в нос:
— Муе сяноване…
А я-то уже был готов сцепиться с ним, даже сердце заухало… Ну, раз так, спокойно повторил, усмехнувшись против воли и почему-то подражая ему:
— Муе сяноване…
И чуть было не стукнулись носами, одновременно подавшись туловищем вперед.
После я уже безразлично подал ему руку и так же безразлично сказал еще раз, холодно, но своим естественным произношением:
— Мое почтение…
Юзя опомнилась, забегала, ровно испуганная курочка вокруг петухов.
А отцы наши сидели на своих кроватях, молчали и поглядывали. Войдя, я даже не заметил, что они дома.
* * *
На мое счастье, в ближайшие дни у меня не было времени ни поговорить с Юзей, ни обменяться мнениями с Робейко.
На другой же; день, вечером (то есть 17 декабря, за неделю до рождества), когда я вернулся с вокзала, пришли немцы и арестовали меня. Никакого обыска в квартире не делали. Просто пришли два немца-жандарма, предъявили ордер от комендатуры и велели одеваться. Отвели в тюрьму на Лукишки.
Я не знал, да и сейчас не знаю, что послужило поводом к моему аресту. Думал, участие в осуществлении контроля на вокзале (я ведь вступил в Советскую милицию) или навет кого-либо из моих добрячков-соседей. Заподозрить Робейко, будто он мог донести, мне и в голову не пришло.
Немцы в тот день вообще арестовывали пачками, особенно рабочих и служащих Виленского железнодорожного узла.
Несколькими днями раньше началась немецкая эвакуация. Немцы вывозили из города не только свое военное имущество, но и гражданское, городское. Потихоньку, без шума, стали угонять в Германию паровозы и вагоны, принадлежащие нашим железным дорогам.
«Рабочая милиция» была организована на Вороньей давно, но малочисленная. Теперь она выросла в милицию Совета (по сути дела, это была Красная гвардия), и Совет отдал ей распоряжение установить на вокзале рабочий контроль. Первое время мы проводили лишь общие проверки и вылавливали спекулянтов. Но потом как-то само собой получилось, что стали контролировать и немецкие воинские составы. Немцам, понятно, это страшно не понравилось.
В эти дни под видом немецких воинских обозов вывозили свое добро из поместий в город помещики, а из Вильно в Варшаву и другие польские города, подальше от наступающей Красной Армии, вывозила свое добро, унося ноги, польская и еврейская буржуазия.
Улицы были забиты фурманками. Ни пройти, ни проехать… Рабочие удивлялись: «Неужто все это немецкое?» — и кое-где стали задерживать их, осматривать.
Было также несколько случаев, когда толпа растаскивала мебель из квартир, брошенных выехавшей буржуазией.
И вот под предлогом борьбы с бандитизмом и самовластием немцы произвели массовые аресты.
В день ареста я стоял на посту у штабеля дров на вокзале. Немцы распродавали дрова, пока Советская милиция не вмешалась и не запретила продажу. Вот я и думал, что меня арестовали в связи с этим. Никого к штабелю я не подпускал и, пока дежурил, изорвал уйму немецких квитанций, с которыми лезли по дрова спекулянты.
XIIТЮРЕМНАЯ АЗБУКА
Павялі нас аж на гору
Па якомусь калідору…
Дзверы! Дзверы! У дзвярах дзюрка…
Впервые я очутился в тюрьме.
Привели меня на Лукишки, и первым, кого я увидел в канцелярии, был рыжий Рудольф. Оказывается, он уже служил здесь. Когда анкета была заполнена и меня заприходовали во все реестры, Рудольф отвел меня в отдельную пустую комнату и велел раздеваться догола.
— Зачем? — удивился я. — Мыться здесь холодно, воды нет.
— Сейчас я тебя вымою! — пригрозил он, довольный своей шуткой, и добавил более покладисто: — Порядок такой.
Я разделся. Рудольф принялся тщательно осматривать мою одежду, прощупывать все швы.
— Дома обыска не делали, а ты тут копаешься, — не утерпел я.
— Вот-вот, тем более должен прощупать все твои косточки, — преспокойно ответил Рудольф. — Порядок такой, и ты не отбрыкивайся. Не ты тут первый, не ты последний, своих порядков не вводи.
Поразбросал мои брюки и сорочки и тут же велел одеваться. Мое белье и одежда — все было в дырах, сам худой, что скелет, а он, стерва, отошел в сторону, закурил трубочку и смотрит, как я одеваюсь, посмеивается. Наконец процедил сквозь зубы:
— Э-эх ты, пролетарий!
Я послал его к черту. Он не обиделся. Но карандаш и записную книжку отобрал.
И повел меня по железной лестнице на второй или на третий этаж к «цэли» (камере) номер сорок, где сдал с рук в руки надзирателю.
Надзирателем был старый, седоусый тюремный служака, виленский поляк. Служил он тут при русских, служил и теперь. Его отвислое брюхо в тюремном мундире было перетянуто ремнем. На ремне висел на одном боку револьвер, большой, вроде карабина, на другом бренчали ключи.
Когда я попытался спросить его о чем-то, он хрипло гаркнул:
— Не разговаривать!
Оскалил гнилые зубы под прокуренными желто-серыми усами и с силой лязгнул дверью.
Дверь запиралась сама. Но на ночь он навешивал еще и огромный, тяжелый замок.
Одиночка была тесная, довольно чистая, только воздух в ней мне не понравился: несло от параши.
Не зная, чем бы заняться, и придя, — непонятно, по какой причине, — в веселое настроение, я запел «Интернационал». Надзиратель, гад, должно быть, стоял за дверью и только этого ждал…
Громко лязгнув окошком, открыл его и заорал разъяренный:
— Порядка не знаешь? В карцер захотел?
— А что? — удивился я.
— Не на свадьбу пришел — распелся!
И снова яростно лязгнул окошком в железной двери.
* * *
Просидел я всего пять дней, до полудня 22 декабря. Однако успел путем исследования постичь, что если прижаться ртом к дырочке в стене, к которой прикреплялась на ночь койка, и внятно говорить, то у соседа будет слышно. Когда он говорит оттуда, мне нужно прижиматься ухом. А стена толстая, в два или два с половиной кирпича. Дырочка же неглубокая, пять или семь сантиметров, не больше.
Случится кому тоже сидеть на Лукишках, пусть примет это в расчет.
Только разговаривать нужно тихонько, чтобы надзиратель не услышал.
Рядом со мной сидел какой-то немец-коммунист. Он говорил только по-немецки, поэтому разговориться с ним мы не смогли. А кто сидел с другой стороны — не знаю, он не додумался до того, чтобы беседовать через дырочку, и лишь отстукивался кулаками. Тюремной азбуки он не знал.
Но и я тогда понятия о ней не имел — из-за своей нерадивости.
А знать ее в наше время обязан каждый, как и прочую грамоту. Тем более что дело очень простое, Азбука, которую я перенял, после своей первой отсидки, от своего отца, такая: весь русский алфавит разбивается на шесть строчек, по пять букв в строчке:
Сначала выстукивается цифра строчки, потом цифра буквы в строке. Между цифрами нужно делать небольшую паузу. Чтобы выстучать, скажем, «Матей Мышка» по этой азбуке, нужно стучать так:
Не знаю, кто ее выдумал. Но следовало бы поставить ему памятник, этому великому человеку, научившему людей разговаривать через глухие каменные стены.
В свое время, попав в тюрьму в другой раз, имел я от этой азбуки больше радости, чем от радио, когда впервые его услышал…
А в ту пору выстукивать я не умел, поэтому наша беседа с соседом-немцем что-то не клеилась. И обуяла меня тоска. Спал и днем и ночью, — на мое счастье, койку к стене на день не прикрепляли. Но когда отоспался и снова спать, особенно при электрическом свете, который не выключался всю ночь, уже не хотелось, мне стало еще тоскливей. А кормили из рук вон плохо: на обед давали мисочку помоев вместо супа, утром и вечером — ту же мисочку морковного кофе, такой невкусной бурды, что хуже этих помоев. И на весь день — крохотный кусочек кирпича из картофельной шелухи и льняных жмыхов взамен хлеба или «бабки». И больше ничего.
Как же должны были страдать люди, сидевшие на таких харчах, пока не умирали! А сидело у немцев много народу: коммунисты, русские военнопленные, дезертиры. Немало их умерло в жутких немецких тюрьмах военных лет…
Ни читать, ни писать не позволяли, гулять не выводили и вообще никуда за порог камеры не пускали, даже в уборную: утром выставишь парашу в коридор — и опять сиди под замком.
На допрос не вызывали. Написать своим — Юзе, отцу или на Воронью, — чтобы принесли чего-нибудь поесть, тоже не разрешал. И вдруг на пятый день — к следователю! Принял он меня тут же, в тюрьме, в комнате для допросов. Белобрысый следователь, не то немец, не то поляк из Познани, произвел на меня не плохое впечатление. Хорошо говорил по-польски. Называл себя социал-демократом. Не знаю, может быть, брехал…
Он лишь спросил меня, кто я и что я, и взял подписку, что не буду мешать немецкой эвакуации.
Не успел я вернуться в камеру, как мой барбос-надзиратель прохрипел:
— С вещами, на выход!
Снова в той же комнате рыжий Рудольф ощупал меня всего с головы до ног, чтобы я, упаси бог, не вынес чего с собой, отдал записную книжку и вывел к воротам.
— Катись! И чтобы духу твоего здесь больше не было…
XIIIГРЕЗЫ НА ПОСТУ
Ни бог, ни царь и не герой…
Покатился я прежде всего на Воронью. И за один присест съел пять обедов. Ел бы больше, но боялся, как бы не заболеть. Брюхо раздулось, что барабан, а есть все хочется…
Потом сбегал на минутку домой, сказать своим, что меня выпустили. Переоделся — идти в баню уже не было времени — и помчался обратно в клуб.
Это было 22 декабря, в воскресенье. Поступили сведения, что поляки-легионеры готовятся напасть на Совет. Поэтому очередное заседание Совета решено было перенести из Месского зала в Рабочий клуб на Воронью, под охрану рабочих.
В охране был и я. Как только стемнело, мы расположились на улице, во дворе и в помещении клуба. Устроили засады, чтобы ударить по легионерам с тыла, если те рискнут напасть. У всех дверей, окон и на балконах поставили вооруженных рабочих.
Мне выдали гранату и карабин. Во дворе товарищи Высоцкий и Левданский наспех показывали мне и еще нескольким таким, как я, правила метания гранат и стрельбы из карабина. Но невежд, подобных мне, набралось не много. Все умели стрелять и метать гранаты. Вот когдая пожалел, что не ходил с Ромусем Робейко к пеовякам на их занятия в лесу. Теперь пригодилось бы.
Гранату у меня все же отобрали, чтобы сам на ней не подорвался и не подорвал бы других, кто будет стоять рядом. Остался на посту с одним карабином, у окна на втором этаже, в клубной библиотеке.
На улицах тихо. Легионеры, должно быть, догадались, что мы ждем их «в гости», и не пришли. Небольшая компания пьяных хулиганов затеяла было скандал на улице, пытаясь пройти в клуб, но их быстро угомонили.
Я смотрел из окна на темные громады домов, на шпили башен костела святого Якуба, на синее звездное небо — и думал… Думал о том, что, может быть, там вон, на той далекой звездочке, названия которой я не знаю, тоже стоит сейчас некое живое существо, подобное мне, и смотрит сюда, на звездочку-Землю. Может быть, там у них есть уже такие совершенные приборы, что они видят на нашей звездочке-Земле не только огромные синие океаны и темные пятна материков, но и фабричные трубы, видят заседание нашего Совета… Кто знает?
И, может быть, они давно уже прошли наш путь. И давно уже у них нет ни бедных, ни богатых, ни эксплуатируемых, ни эксплуататоров, нет ни наций, ни религий, ни войн и тюрем, ни голода и всех других наших горестей…
Я выглянул из окна вниз, на улицу, и вспомнил несчастную Яню… Стало как-то не по себе, страшно…
И, может быть, подумал я, они там всеми силами хотят нам помочь, посылают нам оттуда свои знания, свой опыт. А мы… не умеем мы принимать от них такие важные сигналы. И бьемся, делаем все своими силами, чтобы привести человечество к счастью…
Тут до меня донесся шум из зала, где шло заседание Совета. Я встрепенулся и сказал самому себе:
«Эге, Матей Мышка! Что же это ты индивидуализмом занимаешься? Там, у бога, ищешь помощи?.. Пустые и опасные бредни! Ишь ты, куда залетел! На небо! За землю держись, Матей! Помощь нам — в нас самих…»
И даже улыбнулся. «С этими грезами еще проворонишь кого-нибудь на Вороньей. Тьфу, тьфу, тьфу! Очнись!»
А когда очнулся, пришел товарищ Высоцкий и сказал, что можно идти домой.
Депутаты расходились, и от них, по пути домой, я узнал, что заседание было бурным. Эсеры несли чепуху, заявляли, что не признают Временное Рабоче-Крестьянское Правительство Литвы. Социал-демократы-интернационалисты все вносили свои поправки, и так далее, и так далее… Старые песни!..
Одно меня радовало: по предложению Комфракции Совет принял постановление объявить вторую забастовку, если завтра, к десяти часам вечера, немцы не выпустят на свободу всех политических заключенных, и в первую очередь арестованных железнодорожников, среди которых было много членов Совета.
* * *
Немцы отказались освободить политических, и 23 декабря, в десять часов вечера, в городе началась забастовка. Первыми прекратили работу железнодорожники. Об этом я узнал еще на Вороньей. А когда около половины одиннадцатого возвращался домой, на улицах вдруг погасло электричество. Сразу стало темно, глухо. В кромешной тьме потонули дома. Редкий прохожий, опасливо озираясь по сторонам, спешил своей дорогой, переходил с тротуара на середину улицы, под его ногами скрипел снег, совсем как в деревне.
Значит, забастовала и электростанция.
Назавтра, 24 декабря, был католический сочельник. Но уже с утра вся жизнь в городе замерла. Лавки, магазины, ресторации закрылись. Поезда не ходили, молчали паровозные гудки на вокзале.
Вечером в костелах зазвонили, но на улицах было темно, пустынно. Вкушайте, господа, кутью при лампах еще не в вашем Вильно!
Дело в том, что в последнее время по городу носились упорные слухи о возможном выступлении поляков еще до отхода немцев. Польские патриоты называли точный срок: за день, за два до рождества, чтобы возликовать к великому празднику «рождения господа нашего» и разговеться уже в «своем Вильно».
Да вот не выступили. Возможно, еще не подготовились как следует. Но, скорей всего, по той причине, что город в эти дни бастовал.
Острословы смеялись потом: пан полковник Вейтко вкушал кутью у своей любовницы, а «у коханки — липучие лавки», вот он и прилип, засиделся у нее и опоздал начать выступление в назначенный срок…
Не знаю, у какой коханки пропадал пан полковник. А поручик Хвастуновский встречал сочельник за столом у господина доктора Корсака и вкушал «свиные ушки» в обществе панны Адели Ёдка. Панна ему очень нравилась, и он даже за ней ухаживал.
Все это мне рассказал Болесь Будзилович, которого так и подмывало похвастаться, что Адель «лишь смеется над этим тупым медведем с его скуластой мордой». Сердце панны принадлежало ему, Болесю, если верить самому Болесю… В их компании был и капитан Ёдка. Время прошло интересно, весело, хотя и при свечах, сказал Болесь…
А пока они там сидели, пили и ели, немцы были вынуждены принять условия, выставленные Советом, и в ночь с 24 на 25 декабря сообщить на Воронью, что еще до рассвета выпустят всех арестованных железнодорожников, после чего постепенно станут выпускать и всех политических. Просили дать свет.
Президиум Совета не ложился спать; тут же к тюрьме были направлены представители для проверки, а на электрическую станцию последовало распоряжение — включить свет.
Электричество вспыхнуло, город вынырнул из темноты, сразу ожил, повеселел… Однако кутья уже была съедена при лампах или свечах, и многие уснули в мрачном настроении.
И все же немцам нельзя было верить ни на грош. Днем 25 декабря, по случаю рождества, они понемножку освобождали политических, по одному в час, но к вечеру приостановили, — утомились, видно…
Президиум Совета немедленно отдал распоряжение снова выключить свет!
Теперь немцы долго не упирались и должны были выполнить все требования.
Поздно вечером электричество снова разлилось по всему городу, оповещая рабочих, что победа одержана. Забастовка была прекращена. Она продолжалась с десяти часов вечера 23 декабря до исхода дня 25 декабря, ровно двое суток.