Виленские коммунары - Максим Иванович Горецкий 4 стр.


— Сходим-ка сегодня к моему брату в гости…

— Что ж, сходим.

Его брат, Ладислав Василевский, был сапожником. Имел свою вывеску на Кальварийской улице, за Зеленым мостом. Там и жил.

По пути Василевский, подшучивая, говорит:

— Только не очень-то хвастайся, что был сегодня у моего брата. И женке, смотри, ни слова…

Отец решил, что предстоит выпивка, и, тоже шутя, ответил:

— Ну, сперва поглядим, какое будет угощение.

— Пиво будет новое, — загадочно намекнул Василевский.

Заговорили о погоде…

Когда пришли, у Василевских уже собралось несколько человек, все не знакомые отцу. Будто бы кожевники, но, возможно, и сапожники. А на столе один чай с дешевым сольтисоном и черным хлебом. «Ну и угощение!» — усмехнулся про себя отец. Но скупости хозяев не удивился: где ты наберешься на такую компанию!

Последним пришел наконец самый знатный гость, которого больше всех ждали, — молоденький доктор Домашевич. Недавно он сдал экзамен на врача и еще донашивал студенческую куртку с пуговицами, украшенными царскими орлами. Выпив всего лишь один стакан чаю, правда, крепкого, и не вприкуску, как все, а внакладку, и даже не дотронувшись ни до хлеба, ни до сольтисона, закурил господин доктор папироску, откинулся на спинку кресла и сказал:

— Ну так вот, товарищи…

«Товарищи»! У отца даже мурашки побежали по спине, сердце замерло… Впервые за всю свою жизнь услышал он это слово, произнесенное вот так, запросто, и обращенное к ним, к рабочим… А доктор и пошел, и пошел. Целую лекцию прочитал о том, что и как нужно сделать, чтобы свергнуть царизм, освободить рабочий класс от ярма капитализма и построить социализм…

И всю ночь, придя из этих «гостей», от этого «нового пива», домой, отец ни на минуту не заснул. Все лежал и все думал…

* * *

Потом были еще сходки, но неожиданно оказалось, даже довольно скоро, что тут что-то вроде и не так… Сначала было немного смешно. А потом стало досадно. Выяснилось, что доктор Домашевич — ярый литовец. И часто всю свою лекцию с политической экономии сводит на то, что наш край — Литва, а мы — литовцы, только сильно ополячились или сильно обрусели. И внушал товарищам по кружку, чтобы считали себя литовцами и говорили по-литовски… Отец же мой, да и почти что все в организации, литовцами себя не считали, говорить по-литовски не умели и учиться говорить особенного желания не имели…

И вот на одной из сходок у того же Ладислава Василевского появился Станислав Тарусевич. Позже его прозвали «Очкариком» — больно большие носил очки. И хотя он был сыном помещика откуда-то из Минской губернии, но за рабочих стоял горой и был убежденный «международник», интернационалист, стало быть.

Вскоре все члены организации из числа рабочих — среди них и мой отец — литовца оставили и перешли к Тарусевичу. Работа закипела. Связались с товарищами из депо Виленского узла, протянули нити в Минск, Гродно, Двинск.

* * *

А потом, и очень скоро, моему отцу выбили левый глаз. На всю жизнь остался одноглазым…

В начале лета на улице виленского предместья Новый Город, где жила, да и теперь живет больше беднота, рабочий и ремесленный люд, собралась большая толпа. Ее вел молодой, отважный, энергичный парень, еврей, сапожник Гирш Лекерт, боевик виленской организации Бунда. Отец был в числе его ближайших помощников. Толпа устроила налет на полицейский участок и успешно отбила арестованных товарищей. Об этом первом массовом выступлении виленских рабочих написано немало. Но вот нигде не сказано, что во время этого выступления мой не в меру горячий отец камнем ловко пробил макушку одному низенькому городовому, а другой городовой, ростом повыше, замахнулся револьвером — и бац отца по самому глазу. С поля боя отца вынесли без сознания. Но хорошо, вынесли и спрятали: полицейским ищейкам так и не удалось его арестовать. Доктора боялись, что он совсем ослепнет. Один глаз спасли, а пострадавший вытек. Не ради пустого дела лишился отец глаза, а все же порой становилось ему обидно, что сгубил красоту в молодые годы. Утешал себя, рассказывал, тем, что хоть правый не выбили. Невелика утеха! Да ведь чем-то утешаться надо…

* * *

Лежал он в больнице долго, чуть ли не до осени. И не нашла моя брудянишская бабушка другого времени умереть, как этим летом. Все ждала из Сибири дедушку, но так и не дождалась. Сколько лет не было от него ни слуху ни духу! Думали, спился там, кончил свои дни где-нибудь под забором…

А ведь первое время писал бабушке, пусть два-три раза в год, а писал. Все просил, чтобы продавала она хату и ехала с сыном к нему в Красноярск. Бабушка робела: куда они поедут в такую даль? Как там они проживут? Все не могла решиться продать хату. А что, если придется вернуться? Где тогда жить?

Откладывала-откладывала, все ждала перемен. А потом и сына отправила в люди. Осталась в хате одна. И как пришлось помирать, то и болела и умирала совсем одинокая. Хоронили ее соседи. Но за несколько месяцев до ее смерти, еще до этого случая с отцом, в Брудянишки ездила мать — навестить бабушку, а заодно купить кое-чего по сходной цене — полотна, сала. И меня брала с собой. Потом мать вспоминала, что бабушка, лаская меня у себя на коленях, все присматривалась ко мне, говорила, что с лица очень я похож на дедушку:

— Весь в дедушку Антося! Ну вылитый дедуся! И носик, и глазоньки…

И вздыхала:

— Все дурь моя натворила. Бывало, ни в чем ему не уступлю, все насупротив делаю. Из-за этого он и с людьми рассорился, из-за этого и в Сибирь угодил…

Когда мать видела ее в последний раз, она была сморщенная-сморщенная, сгорбленная, седая бабулька, скрюченная, маленькая — в чем только душа держалась.

Два дива поразили мать. Первое диво: как бабушка, такая немощная, могла поднять и нести тяжелые ведра с водой? И второе диво: глаза бабушки. Синие-синие и чистые, ясные, словно девичьи!

* * *

Отец вышел из больницы уже после ее смерти. Съездил в Брудянишки, продал кое-какие бабушкины вещи, расплатился с соседями, кое-что привез с собой в Вильно.

Этих вещей только и было что сундук, который справил бабушке еще дедушка, небольшая ступка, корытце, отрез полотна и старая юбка… Лучшее, что бабушка сама загодя приготовила, соседи, как она просила, надели ей «на тот свет». А в хату отец впустил кузнеца Абрама, сына Зелика, за три рубля в год.

IXПЕРВОЕ МАЯ

Вернувшись из Брудянишек, отец снова пошел работать к Грилихесу. Тот его принял. Он ведь не знал, где отцу выбили глаз, и поверил, что хулиганы напали ночью на улице.

Грилихес ему посочувствовал, разохался и принял на работу одноглазого: не хотел лишиться хорошего мастера.

В городе после нападения рабочих на полицейский участок была введена «усиленная охрана». Генерал-губернатором в Вильно царское правительство назначило своего выдающегося сатрапа — барона фон Валя.

Все это давным-давно всем известно, я хотел бы добавить, что отец мой и под фон Валевы плети угодил, хотя и был уже одноглазый. Но это уже за празднование Первого мая 1902 года.

Отгремела знаменитая всеобщая стачка виленских кожевников, и Первого мая рабочие вышли на демонстрацию. Чем ответил рабочим фон Валь? Цинично надругался над ними. По его приказу полицейские держиморды высекли в участке розгами тридцать наиболее активных демонстрантов, в том числе и моего отца. Высекли и отпустили. Правда, секли аккуратно: у моего отца на всю жизнь остались рубцы, где была рассечена кожа.

Много лет спустя, когда я вырос, а отец вернулся из сибирской ссылки и мы пошли с ним в баню, его спина была для меня живым, ходячим экспонатом из музея революции.

Фон-баронову установку сорвал все тот же мужественный и горячий юноша-сапожник Гирш Лекерт. Правда, ему не удалось убить гада, но своим выстрелом он достиг цели: нельзя безнаказанно сечь рабочих.

Самоотверженного мстителя за рабочую честь, за человеческое достоинство товарищей, как известно, арестовали, приговорили к повешению, и «приговор был приведен в исполнение».

Не стало Гирша Лекерта, не стало в самом расцвете юности. Весь рабочий Вильно, независимо от партийных взглядов на индивидуальный террор, горько его оплакивал. Его все любили, все гордились им, да и погиб он так трагически. Мать вспоминала, что отец всю ночь плакал, как ребенок, руки ломал, чуть не головой бился о стенку…

* * *

Зато вскоре дождались революции 1905 года. Я был тогда мал, только пошел учиться в народную школу на Антоколе, но кое-что уже помню. Хотя был еще ребенком, а революционным выступлениям сочувствовал всем сердцем. Если бы мне дали тогда в руки бомбу и сказали: «Иди брось ее в губернатора», — я бы с радостью пошел и бросил. И когда осенью на улицах не стихала стрельба и пули летели мимо наших ворот и окон нашей квартиры, я не мог усидеть возле печи. Все порывался выбежать и поглядеть своими глазами или прилипал к окну… И очень, очень хотелось мне, чтобы рабочие побили казаков, постаскивали их с коней и взяли в плен.

К сожалению, из нашего окна ничего не было видно, кроме ног казацких коней, — они подселялись довольно часто и густо и очень смешно переступали по мостовой, дробно цокая копытами. А мать боялась, как бы пули не залетели к нам в подвал, и с криком, с плачем гнала меня за печь. Школа наша была закрыта. Отец тоже бастовал, но все надолго уходил куда-то из дома.

* * *

Первого мая 1905 или 1906 года к нам на квартиру зашли братья Василевские, весельчак Матейкович (приятель отца, тоже кожевенник с завода Грилихеса), потом Карбовский и еще двое, водившие с отцом знакомство. Все одеты по-праздничному, при манишках, все в радостном настроении. Посидели у нас, выпили чаю с сахаром внакладку, с ситным хлебом и краковской колбасой — как в настоящий праздник! Спели революционную песню. Слов песни я не помню, ее пели по-польски, а польского я тогда почти не знал, так как дома говорили по-белорусски. А припев, помню, был такой: «Гоп-гоп-гоп!» Очень понравился мне припев. Я старательно и радостно подтягивал им, хотя и стыдился чего-то и все оглядывался на мать. А она тоже подтягивала тоненьким голоском. Раскраснелась. Красивая у меня была мама.

Потом все направились за город, и отец взял мать и меня с собой. Пошли в Закрет, в сосновый бор на высоком берегу Вилии. Местность там удивительно живописная. Повсюду были выставлены рабочие пикеты. Они нас пропустили, и те, кто стояли в пикете, были рады нам, смеялись, шутили, и какой-то дядька достал из кармана длиннющую конфетину и дал мне.

Когда мы пришли, на полянке уже было человек пятьдесят или больше. В центре возвышался воткнутый в землю высокий шест, на нем висел большой красный флаг. Вокруг сидели, лежали, разговаривали. Все были одеты по-праздничному.

* * *

Открыли митинг. Произносили речи. И пели революционные песни, декламировали революционные стихи, шумно хлопали и кричали: «Браво!» Говорили по-русски. Были здесь евреи и поляки. Большей частью рабочие. Но среди них находился и приехавший из Варшавы польский революционер Будзилович, брат виленского инженера господина Будзиловича, у которого спустя несколько лет стала служить моя мать. Бледный, с черной бородкой, в соломенной шляпе. Он выступал с речью на польском языке, говорил долго, то тихо, спокойно, то страстно, с надрывом, потрясая кулаками. Ему долго хлопали молча, никто ничего не выкрикнул. С ним была девочка моих лет, по имени Адель. Когда после его речи все понемногу успокоились, она читала наизусть коротенькое революционное стихотворение, тоже по-польски. Ей все дружно и много аплодировали, даже громче, чем отцу (я был уверен, что это ее отец, оказалось — отчим). На ней было красивое белое платьице, а к светлым пепельным кудряшкам приколот красный бант.

Такая была славная девочка. Очень она мне понравилась. Я потом долго был в нее влюблен, все думал о ней, вспоминал. Называйте как хотите, но это была моя первая любовь.

После митинга все сели, развернули узелки, выпили, закусили. И мирно разошлись.

XПРОВОКАТОРЫ

Даже в самом лучшем лесу можно найти кривое дерево… В революционной организации, которой руководил Тарусевич и в которой отец принимал участие, завелись провокаторы. Они и провалили ее.

Одного из них, Петра Гурского, кожевенника из местечка Сморгони, я не знал и слышал о нем мало. А он-то больше всех нашкодил. Второй же, подлец рангом помельче, достаточно хорошо мне известный Павелак. За кражу гусыни во время своего «френдера», в селе Ивановском, за Псковом, ему пришлось отсидеть в тюрьме. Вернувшись в Вильно, он устроился на завод Гольдштейна. Пить не бросил, иной раз хулиганил, как и раньше, но повадки изменил, делая из всего этого уже не просто героизм, а героизм революционный. Правда, в революции 1905 года он никакого участия не принимал, но когда она пошла на спад, стал пить «с горя», как многие тогда, кому было муторно чувствовать наступление реакции… Выпив, обливался пьяными слезами, бил себя грязным кулаком в голую, черную волосатую грудь и где кричал, а где говорил вполголоса:

— Не могу не пить… Горит во мне рабочая душа… За что боролись?.. Борро-лись… борро-лись…

Но был он, хитрюга, скользкий. Черт его знает, как ему удалось, этому пьянице и вору, завязать близкие отношения с некоторыми членами организации. Он лез в организацию, рассчитывая на даровую выпивку. Но, проникнув в нее и убедившись, что на выпивку там денег не дают, очень скоро заделался платным агентом полиции.

Отец предупреждал товарищей, что Павелак человек слабый, ненадежный, что лучше всего отвадить его от себя, пока не поздно. Отца не послушались: знали, что когда-то они как будто вместе попались на краже гусыни и что с той поры между ними личная неприязнь… Отец мой гусыни не крал. Но ведь в подобных случаях еще и теперь многие рабочие охотно верят тому, кто говорит — крал, и не хотят верить, кто отрицает наговор. Это наследство буржуазных взглядов, удивляться тут нечему.

Разоблачил Павелака кто-то из товарищей, вышедших из тюрьмы, а прикончили гольдштейновские кожевники. Прикончили там же, на Поплаве, возле завода. Всю ночь гуляли с ним, пили, а под утро, выйдя на улицу, всадили ему кинжал. Он пробежал еще сто шагов и упал, чтобы больше не подняться и уже никогда и нигде не заниматься провокациями.

* * *

После провала организации отцу пришлось долго скрываться. Завод Грилихеса он был вынужден оставить, В других местах на работу его не брали. И он стал в организации вроде курьера. Ездил по разным городам, осуществлял связь. Но, как одноглазый, был приметен, и организация купила ему замечательный глаз — стеклянный изготовленный так ловко, что сразу и не догадаешься настоящий он или искусственный.

Организация предлагала ему выехать за границу, в эмиграцию. Он отказался — под предлогом незнания иностранных языков. А я думаю, просто кровь бабушки взяла в нем верх. Как когда-то бабушка не решилась выехать к дедушки в Сибирь, не освоившись с мыслью, что нужно продатя хату, так и он теперь не мог решиться оставить мать и меня.

Мы с матерью жили в Вильно, но уже на другой квартире, переехав из Магометанского переулка в Антоколь. Мать снова работала на мармеладной фабрике, а мне было ближе ходить в школу. И вообще нам теперь было безопаснее жить, как мышам в подполье, в глухом закутке. Изредка отец наведывался в Вильно, приходил к нам поздно вечером, как вор, случалось даже — ночевал.

Приехав однажды и узнав, что завод Грилихеса переведен в Двинск, он надумал ехать туда и там попытать счастья.

— Грилихес меня любит, — хорохорился он. — Приеду — примет, там меня никто не знает.

— Не уезжай ты, — просила мать. — Еще попадешься…

* * *

Но он был настойчивый, взял и поехал. Радостный является к Грилихесу, а тот ему говорит:

— Знаешь, Мышка… мастер ты хороший, и я охотно взял бы тебя, если бы не эта твоя политика. А так — уходи-ка ты отсюда подобру-поздорову, пока тебя не взяли.

Очень обиделся на него отец. Стиснул зубы и пошел с завода. Идет на вокзал и вдруг встречает Севрука. Того самого молодого Севрука, что работал когда-то в Свентянах подмастерьем у Холявского и частенько колотил отца на правах старшего. Зашли в пивную, выпили пива, поговорили. Севрук рассказал, что своего отца он давно похоронил — попал старик под поезд, будучи «под мухой», вечная ему память. Скончался от ожирения сердца и пан Холявский: тоже крепко стал выпивать под старость, вечная ему память! После его смерти Севрук продолжал работать у пани Барбары, но она стала очень скупой, сварливой, слова не скажи ей против шерсти. Не поладили, бросил… Переехал сюда, в Двинск, имеет свою вывеску, работает, живет тут с одной бабенкой — ничего живут, слава богу, живут так-сяк, понемножку…

Назад Дальше