— А пан Мышка как?
— Да так же — ни туда ни сюда, — ответил отец и подумал: «Бывало, лупил ты меня, будто я без костей, и иначе, как стервой, не называл. А теперь уже и стаканчик мне поближе пододвигаешь, и паном Мышкой зовешь… Как все в жизни меняется…»
И тоже не утерпел, похвастался своим житьем-бытьем. Конечно, чего нельзя — не сказал.
— Я, — говорит Севрук, — слышал о тебе краем уха от виленских знакомых.
— А что? Худое или хорошее? — насторожился отец.
— Одно хорошее… — замялся Севрук. — Говорили, женился, сын у тебя…
— Да, жизнь бежит, не стоит на месте, — немного успокоился отец.
И пошел ночевать к нему. Уложили его в боковой комнатушке, на кушетке. Полюбовница Севрука и подушечку ему принесла, и мягкое ватное одеяло дала накрыться. Лег он и размышляет: «Я-то думал, Грилихес меня любит. Ну и гад! Севрука же терпеть не мог, а он меня, как милого дружка, принял…»
* * *
А на другой день, рано утром, вдруг открывается дверь в боковушку — и:
— Стой! Ни с места! Руки вверх!
Ну, стоять отец не мог, потому что еще лежал. А руки, лежа, выпростал из-под одеяла, — целая орава полицейских ввалилась к нему в тот же миг. И надели на него, на лежачего, браслетики… Попался, где не думал, не гадал… Как позже выяснил отец, продал его Севрук. Догадался, что отца разыскивает полиция, и ночью побежал донести — надеялся получить большие деньги и уехать со своей полюбовницей в другой город.
При аресте у отца ничего не нашли — ни писем, ни адресов, ни литературы: один сверток он предусмотрительно оставил на хранение у знакомого стрелочника на вокзале и при себе имел лишь кошелку с обычными вещами. Осторожность никогда не мешает.
А обыскивали и ощупывали его, рассказывал, здорово.
* * *
Арестовали, усадили бесплатно на извозчика и, как важную персону, повезли под многочисленной охраной в полицию. Там его уже ждали — жандармский полковник, прокурор. И тут же приступили к приятной беседе.
Полковник был очень стройный, красивый, черноусый офицер. Прокурор — лысый, что колено, в длиннющем синем мундире из дорогого сукна.
В таком высоком обществе отец никогда раньше не бывал. Даже когда его секли в 1902 году, знакомство выше околоточного не шло. Поэтому он не на шутку струхнул, боясь проговориться и сказать лишнее важным господам. Сам не подумал — зачем, почему, для чего — и пошел плести бог знает что: он вовсе и не Мышка и не Михась и паспорт на это имя нашел в поезде в уборной…
— А Севрука знал раньше? — спросил прокурор, насмешливо скривив тонкие бритые губы, словно старая ехидная баба.
— Никак нет, не знал, — выпалил отец с такой искренностью, что сам себе поверил. — Зашел к нему только переночевать: случайно познакомились на улице.
— Так кто же ты все-таки? — надменно спросил полковник.
— Я… Иван Непомнящий, — виновато ответил отец, не зная, что сказать.
— Ха-ха-ха! — захохотал полковник и, ударив с силой кулаком по столу, сказал по-русски: — Не валяй, пожалуйста, дурака!
— Да он нас считает дураками, — снова скривился прокурор, как от горького яблока, и вытер платочком лысину. После беседы с отцом у него выступила обильная испарина.
— Ты у меня, сс-сук-кин сын, заговоришь! — вдруг прохрипел полковник, словно раздразненный гусак, и поднес к самому носу отца кулак. Его черные усы топорщились над белыми оскаленными зубами.
Отец замолчал, потеряв дар речи, и лишь дрожал нервной дрожью, как в лихорадке…
— Ну вот, теперь он превратился в настоящего дурака, — развел прокурор руками, тонкими, сухими, в широких рукавах с манжетами и золотыми запонками.
Вспоминая свой первый допрос, отец рассказывал, что сам не понимает, какая нелегкая угораздила его пороть чепуху: должно быть, страх, неожиданность. Вспоминать ему было очень неприятно.
И все же у него ничего не выпытали. Посадили в двинскую тюрьму и сообщили в Вильно. Оттуда через некоторое время пришло предписание, чтобы его переслать туда.
XI«НУ ЧТО, СЫНОК, ПОПАЛСЯ?»
Сопровождали отца два жандарма — толстые, здоровенные, мордастые. И всю дорогу не знали покоя: пересадили его подальше от окна, в уборную водили вдвоем. Наконец, рассказывал совершенно серьезно отец, стали молиться богу… Не вслух, конечно, ведь совестно было, а так — беззвучно шевеля губами. Боялись, как бы отец не сбежал или не покончил с собой, бросившись под поезд. Отец, правда, хотел броситься, но не удалось. Сто раз просился в уборную, от окна не отрывался, нервничал…
На перрон его вывели под руки, проводили к извозчику, где их уже ждали виленские тюремщики, сдали — и перекрестились. Рады-радешеньки были, что избавились от этого чирья, от этой холеры, от этого сумасброда.
В Вильно его посадили в тюрьму на Антоколе. Там, в ожидании допроса, он две недели ничего не ел, не спал и чувствовал себя совсем больным. Уже решил наложить на себя руки — до того боялся проговориться на допросе…
И когда его наконец привели на допрос — к жандармскому полковнику Дубельту — и он подошел к стооу, то чуть было не потерял сознание. У него так дрожали колени, что он тут же опустился на стул: не должен был полковник видеть, как они дрожат, — стыдно…
Полковник Дубельт с виду был человек обыкновенный, очень простой, любезный. Своими разговорами напоминал скорее партийного товарища. Угощал отца папиросами и говорил:
— И бога нет, и царя не надо… Но нельзя же пороть горячку. Ко всему нужно подходить постепенно, помаленьку…
«Э, заговаривай зубы старой кобыле!» — вдруг повеселел отец и решил, что с таким следователем будет не так уж страшно. Удивлялся только, почему на воле товарищи предостерегали его насчет Дубельта.
А тот все угощал его дорогими, ароматными папиросами и сам брал одну за другой, бросая недокуренные. Оглянулся на дверь, за которой стоял доставивший сюда отца тюремщик, понизил голос и неожиданно перешел на чистую, изысканную польскую речь. Стал нашептывать отцу, что люди, сочувствующие революции, есть во всех сословиях и классах общества, а раз так, то почему бы им не быть и среди жандармских полковников… И посулил отцу волю, прежнюю работу, любую помощь и поддержку, если он согласится вести «революционную» агитацию среди рабочих под его, Дубельта, руководством…
У отца засосало под ложечкой.
— Одно нехорошо, Мышка, — что ты убил Павелака, — вдруг ни с того ни с сего сказал Дубельт. — Конечно, собаке собачья смерть, но скрыть твою причастность к убийству будет трудно…
— Да я же его не убивал! — с трудом ворочая сухим языком, сказал отец, и все закружилось у него перед глазами.
— Эх ты, революционер! — ласково погладил Дубельт отцовскую руку своей мягкой ладонью. — Пора бы тебе знать, что для нас совершенно безразлично, убивал ты его или не убивал: достаточно тех показаний, которые мы имеем, чтобы тебя повесили…
Думал — испугает, а у отца, наоборот, от этих слов прояснилось в голове. И взяла его лютая злость. И, чтобы поскорее избавиться от гадины, нарочно сказал грубым тоном:
— Ну и сволочь же вы, господин полковник! Нет, ничем вы меня не запугаете… Вешайте!
Дубельт не рассердился, лишь усмехнулся злорадно. На этом он отпустил отца, предупредив, чтобы к следующемму допросу он хорошенько все обдумал и образумился.
Потом таскал его на допросы множество раз и все приставал, чтобы отец согласился пойти к нему на службу… Но отец действительно одумался и успокоился… Потом долго вспоминал, как легко и хорошо ему стало, когда он никого не выдал и не сболтнул ничего лишнего, решил спокойно ждать суда, даже если придется принять смерть.
Тревожился лишь о матери и обо мне, волновался, что нам будет без него трудно. Отец хотел повидать нас, но долго не давали разрешения. О нас он теперь знал только со слов Дубельта.
Хотя отец и не спрашивал, тот охотно сообщал ему новости: жену уволили с мармеладной фабрики и не берут на работу в другом месте, хозяин из квартиры выселил…
Да, так оно и было. Нужда заставила нас переехать в Брудянишки. Абрам, сын Зелика, к этому времени выстроил себе домишко, нашу хату освободил, и мы в нее вселились. Стали жить. Мать шила местечковым барышням модные блузки, платья, я же гонял собак по улицам местечка — благо лето, тепло, хорошо.
* * *
В это время совсем нежданно, словно с неба свалился, прикатил из Сибири дедушка. Как он там, в Красноярске, жил, что делал, почему ничем не давал о себе знать, навсегда осталось для меня загадкой.
Был он маленький, седенький, дряблый, весь какой-то издерганный. Волосы не зачесывал ни назад, ни набок; они отрастали белыми концами вниз и торчали как-то несуразно, словно на голове у него был парик. Борода и усы были редкие, какие-то неурожайные, седенькие, каждый волосок закручивался куда ему вздумается. Одни брови росли густо, лохматые, и не седые, а бурые. Маленькие, глубоко посаженные глаза прятались под ними, словно мышата под копнами прошлогоднего сена. Мне никак не удавалось разглядеть, какие же у дедушки глаза.
Был он всегда понурым, молчаливым. И если говорил что-нибудь, то или крайне раздражительно, или с какой-то злой издевкой.
Мать рассказала ему, что знала, о бабушке. Он безразлично молчал. Тогда мать, видя, что он как будто не собирается сходить на могилу и даже не спрашивает, где она похоронена, посоветовала ему пойти посмотреть. Он безразлично согласился.
Водил его показывать место я. Бабушку похоронили на новом кладбище, за Виленским трактом. Кругом там пустырь, уныло, бродят голодные местечковые козы. Когда мы пришли и дедушка прилег возле могилы на траву, одна молоденькая козочка взбежала на бабушкин холмик и замерла… Смотрит на дедушку, трясет своей бородой. Дедушка замахал рукой, козочка мотнула головкой, пригнулась — и торк его рожками в плечо. Дедушка как-то странно засмеялся… И это бы, кажется, первый и последний раз, когда я видел, чтобы он смеялся.
Я хотел прогнать коз, разгуливавших по могилам и портивших молодые деревца. Но дедушка уже поднялся и молча зашагал с кладбища на дорогу. По пути домой он купил мне у базарной торговки лепешку за копейку. Торговка долго отказывалась взять ее — копейка оказалась ржавая, стертая. И это был первый и последний гостинец, который я получил от своего дедушки.
* * *
Отец все еще сидел в виленской тюрьме, никакой надежды на его скорое освобождение у нас не было. Но вот пришла открытка, что ему разрешено свидание с родными. И дедушка захотел к нему съездить. Повез большой каравай черного хлеба, ладный кусок сала, мешочек махорки и мешочек орехов-лузганцов. Орехов я насобирал сам, в лесу пана Хвастуновского, что километра за три от Брудянишек.
Встреча у них была короткой, в присутствии тюремных надзирателей. Когда отца ввели к дедушке, ни отец, ни дедушка друг друга не узнали. И поначалу, как потом вспоминал отец, смотрели друг другу в глаза с недоумением. Отец подумал: «Кто он, этот старичок?..» — хотя и был предупрежден нами открыткой, что дедушка должен к нему приехать. И не знали, с чего начать разговор…
Дедушка поздоровался с ним за руку, подержал его руку в своей, помолчал и сказал:
— Ну что, сынок, попался?
Отец хотел расспросить его о доме, но дедушка сказал лишь, что мы в Брудянишках, живы, здоровы, и замолчал. И глядел на отца мало, а так — куда-то мимо, в свое прошлое, видно думая о чем-то своем. Тут их и развели. А моих орехов-лузганцов отцу почему-то не разрешили взять, и дедушка, к моему огорчению, привез их обратно. И хотя я очень любил орехи, а этих есть не стал. Продали их.
* * *
Возвращаясь из Вильно, дедушка простудился. От станции до Брудянишек он шел пешком, попал под проливной дождь, промок до нитки и простыл. Еле приплелся. Потом почти все время болел. Да и прожил недолго — месяца через два, глубокой осенью, умер. Перед кончиной, совсем уже ослабев, — ах какой он был раздражительный, неуживчивый, как на все злился! Путал наши имена. Меня называл Михасем — именем моего отца, а маму не Анэтой, а Агатой — именем покойницы бабушки. Иногда вдруг называл маму Марфушей. И во сне часто с этой Марфушей разговаривал. То ссорился с ней, то мирился. Упрашивал выпить с ним… Должно быть, в Красноярске у него была какая-то Марфуша. И, видно, он там выпивал.
Придирался ко мне, а особенно к матери из-за каждой мелочи. Бранил нас неведомо за что. Но потом снова добрел.
Однажды утром, когда мать поставила ему на сундук рядом с постелью миску вареной картошки и не сразу подала соль, он со злостью швырнул картофелину на пол… Я бросился подавать соль, но он уже отвернулся к стене и залег на весь день, как барсук. К вечеру отошел, поласковел и даже сказал матери, чтобы не обращала внимания на его болезненные выходки.
За несколько дней до смерти, когда он уже почти что не вставал, загорелся вдруг идти в Жебраковку, к дяде в гости. Потом, видно, вспомнил, что от дяди давно и праха не осталось, и лежал два дня, подавленный… И тогда вдруг заставил меня писать письмо под его диктовку, сам уже не мог — из-за слабости. Обращался к какому-то своему знакомому в Красноярске, чтобы тот выслал ему денег на дорогу — обратно в Сибирь ехать. Продиктовал два-три слова и стих, отвернулся к стене.
Писали мы вечером, а ночью, когда мать вздремнула, а я спал без задних ног, он тихо, не будя нас, скончался… Похоронили его рядом с бабушкой.
* * *
Умер он осенью, а отец сидел еще всю зиму, и только весной состоялся наконец суд над ним и его товарищами, из которых я знал одного Матейковича. На суде отец держался молодцом, как и все его товарищи. Газета «Новое время» в коротенькой корреспонденции из Вильно, подписанной неким Богаткевичем, сообщала, что «поведение судимых было вызывающим» и что наказали их мягко. Все это я читал своими глазами — комплект газеты хранится в Виленской публичной библиотеке. Правда, весельчака Матейковича приговорили лишь к выселению, но остальных закатали — кого на каторгу, кого в ссылку. Отцу дали пять лет ссылки в Иркутскую губернию.
XIIПИСЬМА
Ветрычак пыша, былінку калыша,
Жонка да мужа ліст па лісту піша…
Мать ездила на суд, но меня с собой не брала. Отец еще некоторое время после суда находился в Вильно. Он просил мать, чтобы она приехала к нему со мной, когда их будут высылать. Но попрощаться нам так и не удалось. Открытка отца была задержана — то ли в тюрьме, то ли на почте. И когда мы собрались к нему в Вильно, пришла вторая открытка, брошенная им уже в пути.
Все это лето мы прожили в Брудянишках. Мать работала портнихой, обшивая поповен и писаревых дочек, но зарабатывала так мало, что жили мы впроголодь. И в самом начале осени, после пожара, уничтожившего и новый домишко Абрама, когда Абрам со своей семьей снова поселился в нашей хате за пять рублей в год, мы с матерью выехали в Вильно.
Первое время жили у сестры Василевских, а потом мать нанялась в прислуги к инженеру Будзиловичу и стала жить у него на кухне.
* * *
А куда девать меня — и сама не знала. Посоветовалась с Василевской и отдала в учение к сапожнику Бонифацию Вержбицкому. Василевская знала его давно и отзывалась как об очень хорошем человеке. Вержбицкому было тогда лет тридцать. Среднего роста, даже чуточку выше среднего, приятной наружности, представительный, серьезный, но часто очень уж задумчивый. Глаза карие, волосы темно-русые; бороду брил, а усы, помнится, подстригал, они у него были темноватые, небольшие. Что особенно нравилось мне в нем — это впалые щеки. Мне почему-то казалось, что это красиво, и нередко, в подражание ему, я втягивал щеки и любовался собой в обломке зеркала, который валялся на окне у тети Зоси, его жены.
Тетя Зося, невысоконькая, светленькая, чистенькая, удивительно нежная молодая женщина, работала белошвейкой. Их близкий знакомый, тоже сапожник, Степан Каронес, которого в дальнейшем я больше знал по прозвищу «Тарас», шутя называл ее «Зосей Рулёк». И когда она, тоже, конечно, шутя, дулась на него и спрашивала, зачем он ее обижает, Степан расправлял рыжие усищи, смеялся и говорил:
— Носик у тебя, Зосенька, рулёчком, носик…
Детей у Вержбицких было двое — девочка пяти лет и мальчик лет двух или трех. Потом прибавились еще два мальчика.
Жилось мне у Вержбицкого хорошо. Он обращался со мной ласково, кормил сытно и работой не неволил.
* * *
Праздники я проводил у матери. Мог бы, конечно, ходить и в будни, в свободное от работы время по вечерам, но мать не разрешала бывать у нее часто: это не нравилось пани Будзилович.